Духовники в такую жуть сунуться, по-видимому, не рискуют. Выбравшись из болота, он пару часов лежит на пригорке, в березняке, хороший обзор: серых мундиров на той стороне не видно. Однако на всякий случай он обходит встречные селения стороной, заглядывает лишь в деревню, дочиста выеденную кадаврами: за два часа наблюдений не замечает в ней ни одного человека. Набирает в аналогичной стекляшке тех же продуктов – хлеб, как камень, на прилавке покоится толстый слой пыли. Внутри он проводит минуты две или три, чутко прислушиваясь и оглядываясь, все вроде спокойно, кадавры, тем не менее, живую плоть остро чувствуют, десятка полтора их подтягивается ко входу. Приходится выбираться через заднюю дверь. Там, правда, тоже топчутся двое – нескладные, будто шампуры с нанизанным на них жилистым мясом. Оба – вялые, выстарившиеся, давно не евшие, еле переставляют ноги, оторвался от них без проблем.
В лесу, кстати, тоже следует смотреть в оба. Лужайки-людоеды, о которых столько твердили курсантам на занятиях в ДДБ, очень опасные, ему, к счастью, не попадаются. Зато приходится огибать то заросли чертополоха, ядовитого, он это помнит еще с Приюта, то разрастания странных цветов, которые, если приблизишься к ним, как змеи, поворачивают черные головки соцветий – кажется, что выползает из них тоненькое шипение. А однажды в прозрачном сосновом бору, пронизанном солнцем, веселом, где по насту иголок идти было легко, он натыкается на обросшего шерстью лесовика. Если, конечно, это был лесовик, мог быть и оборотень-медведь, Сержант на занятиях говорил, что такие тоже встречаются. Иван замирает, сердце у него постукивает по ребрам, осторожно выдвигает перед собой острый сук, единственное его оружие. Глаза у лесовика густо-зеленые, без зрачков, вовсе и не глаза, а травяной остекленелый кисель. В молчании истекают пять или шесть секунд, не вздохнуть, единственное спасение от оборотня – стоять беззвучно и неподвижно. В коленях у Ивана образуется нехорошая слабость, дрожат жилочки, еще немного – и он всем ватным телом осядет на землю. И вдруг лесовик щерится, показывая чернозубый оскал, бесшумно пятится и словно бы растворяется в воздухе. Одно дыхание – и его уже нет: застойный жар, запах горячей смолы, перекликаются в кронах сосен беспечные птицы.
А потому, привалившись к стволу, Иван мельком думает в полудреме, что Бог или Нечто, хрен его знает, но с ним мир превратился во что-то нечеловеческое. Во что-то, не предназначенное не только для людей, но и для Бога.
Он сглатывает прелый воздух.
Нет, до Монастыря ему не дойти.
Выползает откуда-то длинная туча. Все темнеет, начинает накрапывать дождь. Лес наполняется вкрадчивым шорохом. С кончиков покатых еловых лап обрываются продолговатые тяжелые капли.
А к вечеру ему необыкновенно везет. Продравшись сквозь очередные паутинные заросли, в этой части леса их почему-то особенно много, он обнаруживает избушку, почти неприметную среди ельника. Избушка крохотная: одна комната, она же кухня, она же и спальня, она же прихожая, где стоят болотные, с отворотами, сапоги. Но все чистенько, аккуратно: висит полотенце сбоку от рукомойника, топчан вдоль стены прикрыт полиэтиленовой пленкой. Разве что, как и в стекляшке, на всем толстый слой пыли. Хозяин не появлялся тут минимум год, это успокаивает, проблем не будет, хотя судьба его вряд ли сложилась благополучно. Наверное, он из той деревни, где обосновались кадавры. Больше всего радуют припасы в кухонных шкафчиках: матерчатый мешок сухарей, пачки круп, три банки тушенки, сушеные ягоды, травы, соль, пачка сахара. Теперь Иван ест гречневую кашу с грибами, да еще присыпанную свеженькой черемшой, или перловку с черникой, которой вокруг полно, пьет, наслаждаясь, правильно заваренный чай с мятой или смородиновым листом – душистый запах распространяется на всю избушку. К тому же находится здесь и компактный приемник. Батарейка практически сдохла, но он обжимает ее найденными в одном из ящиков пассатижами, и на последних каплях она все-таки ловит правительственную радиостанцию. Главной новостью, обрастающей изо дня в день подробностями, является, разумеется, Большой московский процесс по обвинению ряда священнослужителей в заговоре против Государства и Веры. Бывший архимандрит Авенир, уже извергнутый решением Церковного суда из священного чина, а потому представший уже перед уголовным судом просто как гражданин Беленков, под давлением неопровержимых улик признался в ереси, в распространении вместе с сообщниками духовного терроризма, а также в отравлении Патриарха Московского и всея Руси, которое по его приказу совершил некий служка, разыскиваемый сейчас духовной и светской полицией.
Иван, морщась, кивает и, чтобы смыть горечь, жадно пьет чай, заваренный до черноты. Чего-то подобного он внутренне ожидал. Он думает, что зря рассчитывает найти убежище в Монастыре, который, по давней традиции, не выдает своих послушников светским властям. При таком обвинении Монастырь его не спасет. И что ему делать? Куда идти? Где спрятаться от грозной десницы Фотия? Страна наша «велика и обильна», а место, где можно было бы спокойно жить, фиг найдешь. Уже равнодушно он слушает, что по тому же делу обвиняется тантрическая жрица Джанелла, в миру – гражданка Джафарова, тридцати двух лет, в действительности – ведьма-оборотень, которую с целью посеять панику преступно освободил бывший архимандрит Авенир и которая зверски убила девятерых человек. Розыск гражданки Джафаровой ведут специальные группы полиции и ДДБ. Всем, кто имеет какие-либо сведения о ней, необходимо сообщить их властям.
Значит, Джанелла все-таки выбралась из подвалов.
Это удача.
Это и в самом деле, как вскользь буркнул Хорь, отвлечет на себя часть внимания.
Духовникам станет не до него.
В избушке он проводит почти неделю: ест, отсыпается, гуляет по окрестному лесу, попутно собирая ягоды и грибы, часами дремлет на солнце, слегка затененному узорчатым покрывалом листвы, вдыхает жар дерна, травы, медовый аромат каких-то желтых цветов, растущих охапками и более похожих на сорняки. Мир постепенно становится нереальным. Прошлое заволакивается той же медовой дымкой. Иногда всплывают в ней полузнакомые лица: Марика, крепко зажмурившая под дождем, прижавшаяся к нему так тесно, что нет между ними ни миллиметра пространства, та же Джанелла, прямая, с откинутой назад головой, мерно и сильно качающаяся у него на бедрах, Лаечка, надувающая обидой пухлые губки, далее – темный лик Патриарха, твердый, как сухофрукт, в неровных кожистых бороздах, а еще – внимательные зрачки Инспектора, слой за слоем сканирующие мысли в мозгу. И тут же, без перехода – Малька, которая пытается что-то ему сказать, что-то важное, необходимое, но не успевает…
Все это расплывается в солнечных бликах. Все это призраки, созданные прихотью воображения. Ничего такого с ним никогда не было. Он словно чистый девственный лист, на котором жизнь не начертала еще никаких иероглифов. Время от времени, спохватываясь, он пытается вознести к небу нечто вроде молитвы – слова рассыпаются в безжизненную труху, не имеющую ни формы, ни содержания. Внутри него – пустота. Но это не пустота кенозиса, ожидающая прикосновения Бога, и не пустота напряженной исихии, близящейся к откровению, а мутное, внебытийное, бесчувственное ничто, поглощающее собой любые движения жизни. И тем не менее иногда ему кажется, что в глубине этого всеобъемлющего ничто на самом дне теплится крохотный огонек, еле тлеет, трепещет, как свечечка, но все же окончательно не угасает, и потому, вероятно, не угасает и собственная его жизнь.
Вот только как сделать так, чтобы этот огонек разгорелся?
И чтобы жизнь стала подлинной жизнью?
Иван не знает.
В избушке он проводит шесть дней. И чтобы не сбиться со счета, словно узник, обреченный на одиночное заключение, отмечает их на стене карандашными метками.
А в ночь на седьмые сутки к нему является во сне старец Макарий.
Однако сначала он видит сам заброшенный Монастырь. Ворота, сорванные с петель, валяются на земле. Дощатые створки их изуродованы ударами. В главном корпусе – тишина, блеклый свет из окон покоится на каменных плитах. Нигде ни звука, ни шороха. Эхо его осторожных шагов беспрепятственно гуляет по коридорам. То же самое – в келье старца. Вид у нее такой, словно здесь никто никогда не жил. Иван опускается на грубо сколоченную табуретку, сидит, как бы оцепенев, пять или десять минут, или миг, или час, или, может быть, вечность: во сне времени не определить. В сознании – ни единой мысли. И потому он нисколько не удивляется, когда с лежанки, тщательно заправленной одеялом, совершенно плоской, пустой, как покойник из гроба, поднимается старец, и тоже садится напротив него – руки на коленях, твердый, прямой, будто выточенный из дерева.
Старец Макарий нисколько не изменился за прошедшие годы: тот же праведнический, пронзительный, на грани безумия взгляд, та же неспешность движений, отвыкших от суеты, то же чувство покоя, обретенного за десятилетия затворничества и размышлений.
Лицо, правда, чуть более темное, иконописное.
Он, как обычно, молчит – опять-таки пять минут или десять. Или мгновение, или сутки, или ту же целую вечность. Однако молчание это Ивана нисколько не тяготит. А когда оно, исчерпав себя, все же заканчивается, приходит ясное осознание: он что-то понял. Ему не выразить в словах то, что он понял, не объяснить никому, лучше и не пытаться, но этого, чувствует он, и не требуется, тут главное – само понимание, которое отныне будет с ним пребывать.
Иван моргает и тоже садится. Конечно, никакого старца Макария рядом с ним нет. И, конечно, нет никакого Монастыря: ясно, что Монастырь разрушен, нет смысла туда идти. В избушке темно. К окнам прильнула ночь. Он выбирается на крыльцо и вдыхает воздух, тот ободряет сейчас свежей прохладой. Почему-то, он даже не задумывается почему, ему вдруг вспоминаются слова Иринея Лионского, это в предисловии к пятой книге Adversus Haereses («Против ересей»): «Христос, который стал, как мы, может сделать нас такими же, как Он Сам». Интересно, что аналогичное утверждение присутствует и в проповедях мормонов: люди после смерти своей могут реально превратиться в богов. Тварный человек приобщается к нетварной божественности через воздействие благодати. А раньше о том же рек Афанасий Великий: «Бог вочеловечился, чтобы человек обожился».