Рассказывает об этом, разумеется, Дарья Ануфриевна: сведения к ней поступают по каким-то незримым каналам. И она же сообщает Ивану, что церемония, то есть казнь, начнется в девять утра.
– По радио передавали. Торопятся, боятся, что ведьму освободят.
На часах уже половина девятого.
Сам Иван ни визга, ни ночной суматохи не слышал. Эта ночь промелькнула в череде двух предшествующих полубессонных ночей. Он даже не может вспомнить, спал или нет. Как-то осознает себя лишь на улице, бредущим по направлению к центру. Утро сегодня ясное, невыносимо прозрачное, но прозрачность эта по-прежнему имеет янтарный оттенок, и по-прежнему, кроме Ивана, этого, вероятно, не замечает никто. Все охвачены другим настроением: уплотняясь и расширяясь, текут в ту же сторону потоки людей, их сначала десятки, потом сотни и тысячи, движутся они молча, однообразно, словно исполняя заученный, из века в век повторяющийся обряд, как сомнамбулы, равномерно шагая, влекомые тяготением предопределенности. На площади перед мэрией они сливаются в настоящее море. Иван в растерянности, он как бы растворяется в нем – кругом человеческая густая масса, его сдавливают с боков, напирают и вдруг каким-то удивительным образом проталкивают вперед.
Он – в первом ряду.
Он видит прямоугольное серо-бетонное здание администрации, верхние окна, будто за ними пожар, пылают янтарной зарей. Слева от парадного входа высится куб трибуны, и на ней расположились сейчас начальственные фигуры: Хорь в корректном костюме, при галстуке, ну как же, Президентский Наместник, рядом с ним – черный силуэт Бафомета, и немного отдельно – мэр, нахохлившийся больным голубем, как бы говорящий всем своим видом: я тут ни при чем, по обязанности стою.
Несладко мэру, ох как несладко.
А по другую сторону от дубовых дверей – чудовищная в своей нелепости кладка разнокалиберных дров – когда только успели их наколоть? – из нее торчит столб, судя по всему, телеграфный, и к нему привязана Марика, в том же военном комбинезоне, возвышающаяся и над толпой, и, надо же, слегка – над трибуной.
Главный персонаж нынешнего средневекового действа.
Значит, все это – взаправду?
Картинка перед глазами Ивана плывет. Она чуть сминается, словно бы из-под век сползают неожиданные едкие слезы. Только никаких слез у него нет. Глаза сухие, песочные, как при высокой температуре. У самых ног перед ним тянется белая, неровно намалеванная черта, переступать которую запрещено. И никто ее не переступает: метрах в десяти от черты замерла цепь чертяк, выставивших вперед железные пики. Представление уже началось. Чей-то голос, раскатистый, непонятно чей, гремит на всю площадь из ретрансляторов:
– Согласно Указу Президента «О национальном единстве»… С благословения Местоблюстителя Патриаршего престола митрополита Фотия… пресечение ересей, подрывающих духовную крепость страны… приговаривается… без пролития крови… огнем, который очищает нас от грехов… Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа… Аминь!..
Архиепископу, что ли, поручили озвучивать приговор?
Один из чертяк подходит сбоку к поленнице и бросает туда курящийся копотью факел: хлопок, вспышка, дрова, видимо, щедро политые бензином, распускаются яркими лепестками пламени. Тотчас из ретрансляторов, включенных на полную мощность, низвергается на площадь торжественная дробь барабанов. Вот, они даже это предусмотрели. Иван закрывает глаза. Он шепчет про себя, не давая голосу прорваться наружу: «Господи, если Ты есть, если Ты действительно существуешь, если Ты слышишь нас, если наблюдаешь за нами, если Ты, как мы верим, всемилостив и всеблаг, если Имя Твое в самом деле начертано внутри наших сердец, то я прошу Тебя, Господи: прими ее душу к себе, освободи ее, омой слезами прощения… Я знаю, что она совершила множество ужасных грехов… Что была жестока, была слепа, была просто безумна… Грехи ее – как жернова из черного камня… Они придавливают ее к земле, они душат ее, мучают своей немыслимой тяжестью… Но, Господи!.. Она ведь раскаивается… Господи, взгляни на нее – она отрекается от гнева и зла… И ныне, и присно, и вовеки веков… Никогда, более никогда они ею не овладеют…»
Господи!..
Слова у него путаются. Да они, рожденные эхом человеческого сознания, и не нужны. Бог без них знает все, что ты хочешь сказать.
Он открывает глаза. Ничего не изменилось на площади: дробят слух барабаны, дымится страшный цветок костра, одевая Марику огненными лепестками. Она бьется внутри них, словно танцуя. Молча взирает на это масса людей – вон кто-то с ребенком пришел, поднимает его, чтобы тот лучше видел. Картинка контрастная, будто прочерченная резцом. И кажется, что из ран, нанесенных им, начнут проступать капли крови.
Ну вот зачем все это, зачем?
Вопрос излишний, поскольку теперь Иван знает ответ на него. Он знает, что хотел сказать старец, хотя тот ни слова не произнес. Знает, зачем они с Марикой бежали через солнечный луг. Знает, что имел в виду Робчик, говоря о безумии. Знает, зачем Хорь все-таки устроил костер. Он знает ответ сразу на все вопросы. Трудность в том, что ответ этот еще надо произнести. Точнее – овеществить, чтобы он стал реальностью. Времени у него нет: все решается здесь, сейчас, в эту минуту, в это ослепительное мгновение. Оно единственное: никогда больше не повторится. Сейчас, сейчас! Он переступает белую черту запрета, отделяющую жизнь от смерти. Железные пики чертяк немедленно нацеливаются на него. Однако, даже не поворачивая головы, Иван видит, как Хорь шепчет что-то на ухо Бафомету. Тот согласно кивает, машет рукой, команда за барабанным грохотом не слышна, но цепь чертяк размыкается, пропуская Ивана. Дым щиплет глаза. В лицо бьет тугой жар костра. Сейчас, сейчас! Только не останавливаться, не сомневаться! Он ступает прямо в пылающую поленницу. Ноги по щиколотку проваливаются в желто-раскаленные головни. Удивительно, но огонь его нисколько не жжет – он не жжет, не испепеляет, превращая кожу в лохмотья; нет – теплое дуновение, обтекающее тело как бесплотная, но ощущаемая вода. Еще шаг, и он оказывает рядом с Марикой. Веревки на ней полностью прогорели. Серебряные наручники стекли, на оставив на запястье следов. Она свободна, она тоже подается к нему: «Вот и ты, я знала, что ты меня не оставишь»… Он видит, что огонь ее тоже не жжет: она растворяется в нем, чуть плавясь и становясь будто из дымчатого стекла – как ведьма, которую (он помнит) когда-то сожгли на языческом капище. Наверное, это и есть Милость Божья. И потому Иван говорит, без слов, ни Марике, ни Ему, ни Солнцу, ни бесконечной Вселенной, ни каким-либо слепым природным стихиям, вообще не подразумевая конкретного адресата, говорит потому лишь, что это надо сказать и не имея надежды, что кто-нибудь это услышит.
Он говорит:
– Мне все равно, кто Ты такой – Иегова, Христос, Аллах, Будда, Вишну, Перун, пусть даже Оперенный Змей Кетцалькоатль, воплощение земель, вод и ветров… Может быть, для каждого народа у Тебя – свой лик, и каждый видит в Тебе одну-единственную ипостась. И все-таки я скажу то, что есть: Ты больше не можешь быть для нас прежним Богом, всевидящим, всеприсутствующим, всемогущим, чья воля – непреложный закон и для природы, и для людей. Ты больше не можешь стоять над миром как единственный вседержитель, по воле своей наказующий или раздающий блага. Мы больше не твои послушные марионетки, мир стал другим, он обрел самостоятельное сознание и бытие. И либо объединись с этим миром, создав богомир или, может быть, миробога, так будет точнее, чтобы Ты стал нами, а мы бы стали Тобой, либо уйди в те дали, где Ты пребываешь и что лежат вне наших границ. Может быть, мы когда-нибудь еще Тебя позовем. Может быть, мы когда-нибудь еще обратимся к Тебе – когда время соединится с вечностью, когда и мы, и Ты будем готовы к этому. А пока нам не нужны ни Твой гнев, ни Твоя милость. Да, мы еще слабые, мы пока еще недобрые существа, мы еще творим зло, иногда сознательно, иногда неосознанно, разум наш пока еще не окреп, но это не значит, что мы должны быть безвольными куклами, которых Ты дергаешь за веревочки. Мы все-таки обрели собственную свободу, и мы не намерены отказываться от нее…
Ему хочется сказать что-то большее, что-то более значимое, чем содержат в себе эти приблизительные слова. Он чувствует, что не передал самого главного, именно того, ради чего и следовало бы говорить. Но ослепительное мгновение уже истекло, Марика обнимает его, он прижимает ее к себе, его руки тоже становятся как из дымчатого стекла, цветок пламени смыкается вокруг них, отъединяя от остального мира, они теперь только вдвоем: дух и плоть их едины, и он знает, что отныне так будет всегда – в той незримой обители, куда они взнесены, в том мире, коего еще нет, в том изумительном нечто, которое в этот миг необратимо превратилось в ничто…
Экспедиция
Младенческий период своей жизни я, конечно, почти не помню. Знаю лишь, что первые три или четыре года мы жили в провинциальном городе – его название Джанна (речь о ней пойдет дальше) от меня почему-то скрывала. Придет время – узнаешь, отвечала она на мои вопросы. Время давно пришло, но Джанны уже нет и узнавать не у кого.
Так это и осталось загадкой.
Из детства я помню только пыльную широкую улицу, уходящую вдаль, громадные, выше меня лопухи: под ними я прятался и играл, огромный дом (сегодня он, вероятно, показался бы мне скромным строением), сад в деревьях, в кустах, по которому я странствовал, как по джунглям, деревянный заборчик в дальнем его конце, а за ним – спуск к ручью, носившему странное имя Баганка. Летняя глушь, тишина, бродят куры, сонные, одуревшие от жары, вяло гогочут гуси – я их тогда страшно боялся, пересекает улицу серый в полосках кот и на мой грозный оклик: прст!.. прст!.. – оглядывается, внимательно изучает меня и, не найдя, видимо, ничего интересного, движется дальше.
И еще одно странное воспоминание. Раннее утро, Джанна держит меня на руках, кругом люди, много людей, стоят молча и напряженно, вплотную друг к другу, никогда раньше я стольких людей не видел, мне страшно, я пробую извернуться, чтобы спрятаться от них всех, но Джанна, обычно сговорчивая, этого не позволяет, поворачивает мне голову: нет, смотри!.. И я против воли вглядываюсь туда, где далеко, за целым морем голов, на фоне громадного серого здания с флагом бушует пожар – корчатся огненные лепестки, поток дыма, черный, кудрявый, поднимается в солнечное безмолвие.