— Никакого такого Фридриха я не знаю, — сказала Жофи. — Вот на Чевской дороге, верно, проживал один жестянщик по фамилии Великий, дак того Белой звали… и потом, он невесть когда уж в Вену эмигрировал. А из слов ваших, молодой барин, я так понимаю, что господин этот Фридрих сам-то своей поганой жизнью, прошу прощения, куда как дорожил! Видать, непременно хотел пережить солдат своих.
Вот это, верно, и есть демократия, подумал я, когда для старой прислуги жизнь ее важна так же, как и жизнь императора?
— Конечно, хотел, — сказал я. — Вот как я, например, хочу вас пережить, верно, моя старушка?
Жофи посмотрела на меня и опять засмеялась.
— Быть посему, — сказала она.
— А с чего это у вас такое распрекрасное настроение, старая ведьма? — спросил я.
— Жил в нашей деревне, — сказала мне Жофи, — хозяин один, из швабов, так вот, на кухне у него, над плитой, висел красиво расшитый платок с поговоркой швабскою, мне как-то растолковали ее. А значила она вот что, молодой барин: откуда пришел, не ведаю, куда иду, не знаю, а все ж таки весел я… И будет уж вам по окну тому барабанить, ведь разобьете.
В дверях она еще раз обернулась.
— Так чем не угодила вам девочка?
— Как же, девочка! — передразнил я. — Если моя безукоризненная память по-прежнему мне не изменяет, она полгода как замужем. Ступайте по своим делам, Жофи.
— Иду, молодой барин, — сказала старуха, даже не шелохнувшись, ей явно хотелось поговорить: — Она совсем еще девчушка, молодой барин, надо бы с ней помягче. Уж не говоря об том, как она вас-то любит, молодой барин.
— Меня? — спросил я, удивленный.
— Ну да! — сказала Жофи. — Уж так почитает, что даже виду подать не смеет. Вот намедни вдруг спрашивает: «А правда, мама Жофи, мой бо-пэр — самый великий писатель в Венгрии?»
— Болтовня, — сказал я раздраженно. — А вас она, значит, мамой Жофи называет?
Жофи все стояла в дверях.
— Говорю же, она девчушка еще. Такие маленькие да слабенькие птенчики в ласке нуждаются, молодой барин.
— Ну-с, а с чего вы взяли, будто она мне симпатизирует?
— Вы меня только не выдавайте! — сказала Жофи. — Она, молодой барин, заставила меня разыскать фотографию вашу, вставила ее в красивую золотую рамочку и повесила над своей кроватью.
— Над кроватью? Ну ладно вам, подите к дьяволу, старая сводня, — сказал я.
Оглядываясь назад, я вижу, что за последнее время Жофи сильно сдала: не только ноги, но и дух ее притомился. Она стала от этого многоречивей — как, впрочем, и я, что по вышеизложенному заметить нетрудно. В старости человек словесами возмещает недостающие мысли — вы только понаблюдайте, с какой поразительной быстротой вскакивают слова на их место! Не раз уж и у меня — обыкновенно в живой речи — бывало так, словно я читаю готовый текст, заранее отпечатанный в мозгу, особенно когда намерен говорить правду; перо мое обходится пока без трафаретов, и это, по-видимому, должно успокаивать. Но до каких пор? — задаю я себе иногда вопрос, и, сказать по совести, не без тревоги. А потом, замечу ли я, если обызвествление черепной коробки перейдет на кончик моего пера? Когда следует остановить его бег, кто мне скажет об этом? И поверю ли я? Рассчитывать на сострадание не приходится, рьяная молодежь следует по пятам. Что ж, смена поколений! Но для того, кого сменяют, спрашиваю я себя, это тоже веселое развлечение?
Разумеется, я-то пока еще крепок, даже если память моя нуждается порою в подпорках, полагал я в ту пору.
На другой день, когда Тамаша и его жены не было дома, я поднялся в их квартиру. Комната аккуратно прибрана — видно, что здесь живет Тамаш, но видно и то, что он женат: в ванной комнате я заметил в открытую дверь сушившуюся на плечиках батистовую ночную сорочку с отороченным кружевами воротом. Фотография висела на стене против двери в ванную, над их кроватью. Меня это не порадовало. Я изображен на фотографии в задумчивой позе, подбородок уперся в ладонь, словно я размышляю: а чем же, собственно, занимаются в постели эти двое? Взгляд мой туманен, видно, я никак не могу догадаться. Или мой взор устремлен уже в иной мир, из которого нагромождение твердых тел исчезает, уплывает в иные, неземные сферы? Нет, сказал я про себя, не в моем вкусе быть вечным свидетелем, хотя бы только двухмерным, бесчинств двух молодых существ, я всегда недолюбливал роль voyeur[25]. Да есть в этом и чисто физическая несовместимость: что делать мне, двухмерному, среди тех, кто живет в трех измерениях? Зачем, для чего мне, двухмерному, взирать на то, как разоблачается стройное и красивое девичье тело?
Вот Кати сбрасывает туфли и, не глядя, привычно находит узенькой ножкой домашние шлепанцы.
Вот спускает юбку — я вижу это со стены, — юбка на мгновение задерживается на бедрах, затем, победив колебание, соскальзывает наземь, охватывая тонкие щиколотки волнующимся кольцом.
…как удачная фраза охватывает мысль, скажу я себе там, на стене, если захочется вдруг подыскать сравнение.
Она носит колготки, а не чулки, я и в этом могу убедиться оттуда, со стены.
Что думать нам о женской стыдливости?
Глядя со стены отрешенным взглядом одновременно и в мое прошлое, которое тут же подносит мне несколько разнообразных вариантов, признаем: ma belle-fille раздевается стыдливо, стесняясь даже своего молодого мужа. Она прячется за открытою дверцей шкафа, но зеркало, к счастью, отражает ее по-девичьи угловатые быстрые движения как раз в мою сторону. Полагаю, она не подозревает о предательстве зеркала. Тонкими пальцами она расстегивает пуговицы на белой блузке, выпрастывает из нее обе руки сразу, бросает блузку на дверцу шкафа.
Три перламутровые пуговки вспыхивают под электрическим светом. Ma belle-fille набрасывает сверху бюстгальтер, пуговки затухают.
Теперь она стоит голая, маленькими грудями к самому зеркалу. Плечи худенькие — еще девочка, сказала про нее Жофи, — я различаю впадинку под ключицей. В коротком зеркале мне видна только плавная линия, уходящая к загорелому животу. Смочив слюной указательный палец правой руки, она проводит им сперва под правым, затем под левым глазом: так готовится она к ночи.
Ага, говорю я себе там, на стене, вот она и исчезла из зеркала. Уже в постели? Нет, она сидит на краешке кровати, весело покачивая голой ногой. Отсюда, сверху, мне не видно ее лица, она повернулась ко мне спиной. Больше ждать не стану, разве что самую чуточку, пока она — до того мгновения, когда погаснет свет и вспыхнет тело, — будет лежать, прижавшись к стенке, оставив место Тамашу, своему мужу, рядом с собой, над собой, под собой, в себе.
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Но остановимся! И, простите меня, я сойду со стены. Не желаю наблюдать эту сцену ежедневно, хотя бы и в темноте, сказал я себе, такое мне не пристало, да и радости в том нет никакой. Отправимся-ка обратно, к нашему рабочему столу: за ним мне еще удастся, быть может, разок-другой покрасоваться в пышном убранстве — сродни октябрьскому убранству моих пашаретских дерев.
Итак, я снял свой портрет со стены, снес его вниз и запер в ящике стола.
Тамаш и Кати вернулись домой в полдень; не прошло и пяти минут, как в дверь робко постучали. Я сделал вид, будто не слышу. Опять стук, такой же скромный, но в тишине моей комнаты он отдался в сердце, словно вздох ребенка.
В двери, чуть склонив голову, тесно сдвинув коленки, стояла ma belle-fille в васильковой юбке и опять в белой блузке; верхняя пуговка была уже расстегнута, волосы слегка растрепались, как будто свою красную бархатную шляпку она сбросила второпях.
— Бо-пэ-ер, — сказала она, явно взволнованная, — милый бо-пэр!..
— Что вам угодно? — спросил я.
Так как она не ответила, я вновь склонился над рукописью.
— Не люблю, чтобы мне мешали утром, во время работы, — бросил я назад, не оборачиваясь. — Это относится ко всем лицам, именуемым членами семьи. Наш домашний распорядок достаточно ясен, за столько времени его вполне можно было усвоить.
Поскольку позади меня было по-прежнему тихо, следовало предположить, что посетительница моя застыла в дверях; я опять обернулся. Ma belle-fille была как натянутая струна, чей внутренний трепет неприметен для глаза, но при этом ясно: стоит к ней прикоснуться, и струна зазвенит. Она стояла прямо, тесно сдвинув колени, и с поднятой головой смотрела мне прямо в глаза. Она была восхитительна.
— Простите меня, — сказала она. И голос был тоже как натянутая струна.
— Ну-с? — спросил я.
— …но я не люблю, милый бо-пэр, — продолжала она, — когда в мое отсутствие ко мне приходят подсматривать…
Я рассмеялся вслух: разъяренная косуля. Еще, чего доброго, бодаться вздумает, мелькнула веселая мысль. Однако подзывать не стал, пускай постоит там, в дверях!
— Катрин, — сказал я, — уж нет ли у вас секретов от такого-то старика?
Она тотчас уловила перемену интонации, я видел это по ее глазам. Лицо у нее было изменчиво, словно небо ранней весной, малейшее облачко оставляло на нем след. Если бы не безмерное возмущение, она, может, и улыбнулась бы.
— Катрин, — сказал я, — от меня вам не нужно таиться. В моем возрасте человек уже раз и навсегда сложил оружие перед молодостью. Старые люди беззащитны, признаются они в том или нет, и даже если они с зайчиками — ведь зайчики не опасны! Какой смысл таиться от старика? Он не опасен, ибо от всего отказался и навредить способен уже разве только себе.
Сознаюсь, я намеренно преувеличивал немощность моего тела, было любопытно, насколько мне удастся перехитрить ее. Вернее — ее сердце.
Она все еще стояла в дверях.
— Как же не опасны, милый бо-пэр, — опять заговорила она, смело глядя мне в глаза. — Разве не вы украли у меня фотографию?
— Украл?
Она покраснела. Мне нравилось смотреть, как она краснеет, и я не упускал случая вогнать ее в краску.
— Вы говорите, я — украл?! Где вас учили приличиям, барышня?