Милый бо-пэр!.. — страница 2 из 22

Если мы не были слишком богаты писателями-насмешниками, то и бедны ими не были тоже. Однако Дери более всего высмеивал самого себя, собственную бренность, свои сомнительные предубеждения, запоздалые сетованья свои, им самим себе назначавшиеся роли. Ведь он написал не только «Приговора нет», но и «Милый бо-пэр!..», с той иронической и мудрой отрешенностью, какая и положена всему тому, что страстно желанно и — невозвратно. Он мог себе это позволить. С той высоты, на которую он поднялся, он мог уже с усмешкой взирать на собственные человеческие габариты.


Имре Добози,

Председатель Союза писателей ВНР

Я родился в Будапеште в конце девяностых годов, значит, если не ошибаюсь в счете, мне сейчас ближе к семидесяти, нежели к восьмидесяти. Все семейные документы, в том числе моя метрика и свидетельство о крещении, сгинули во время осады под обломками нашего разрушенного бомбой дома, а раздобыть копии за три минувших с той поры десятилетия мне было, видимо, недосуг. Я еще в состоянии припомнить, когда требуется, девичью фамилию матери, равно как и жены; забыть собственное прозванье не удалось бы, даже если бы захотел, — давать автографы и сейчас еще приходится часто. Среди прочих хранимых памятью сведений, имеющих отношение к книге записей гражданского состояния, следует упомянуть о моем перворожденном сыне, преставившемся во младенческом возрасте неисповедимою милостию господней в середине сороковых годов; супруга моя отмучилась много позднее, лет через десять после него, разрешившись от бремени вторым моим сыном, Тамашем, и, таким образом, вот уже шестнадцать лет мы живем с сыном вдвоем. Или семнадцать лет — возможно, впрочем, восемнадцать или девятнадцать, не все ли равно.

Коль скоро природа одарила меня столь выдающейся памятью, надлежит ею воспользоваться. Отсюда эти записки. Разумеется, они пишутся исключительно для себя — ведь и курица для себя несет яйца; иными словами, перед смертью я намереваюсь уничтожить их собственноручно. Осуществить свой замысел у меня, естественно, недостанет душевных сил, а потому прошу первого, кто записки сии обнаружит, оказать мне великую милость и сжечь их. Увы, увы, это пожелание также не будет выполнено: кто, в самом деле, решится уничтожить хотя бы одну-единственную строку известного всей стране писателя? Мой сын Тамаш? Для которого каждый мой чих — святая заповедь? Который не способен усмехнуться надо мною даже во сне?! Да и вообще — где он будет в тот час, когда я умру? В тот безотрадный рассветный час — ибо случится это на рассвете, — когда я с последней гримасою скажу однажды миру «прощай»?

Где ж ему и быть? В постели Кати, черт его подери! У моей же постели будет коротать ночь какой-нибудь верный филолог, а то и двое-трое сразу, один вернее другого, не говоря уж о непременном репортере, который, бредя домой из «Фесека»[2], завернет ко мне, чтобы, навострив шариковую ручку, перехватить мои последние хрипы и подбросить их выпускающему перед самой сдачей номера в набор. А кстати, каким будет мое последнее слово? Положиться ли на вдохновение или отработать его заранее? Разумеется, память у меня еще превосходна, но как бы второпях, в последнюю минуту, все же не позабыть подготовленный текст… Разве что набросать на бумажке и сунуть под подушку? В частной моей жизни я не чураюсь странностей, это верно, однако, представая перед публикой, следует блюсти приличия, а посему последнее слово есть не только право человека, но и его долг.

Впрочем, находясь в полном и совершенном здравии, я могу, по-видимому, еще лет десять спокойно предаваться размышлениям на эту тему.

Высоко над ореховыми деревьями моего сада пролетает балканская горлица, за ней другая, и обе, медленно взмахивая крыльями — которые, должно быть, подобно следам ног на траве, приминают в прогретом солнцем воздухе тропу, — исчезают над крышею соседней виллы. Если б и я мог так же неслышно исчезнуть в предназначенных мне кругах неба или ада!

Итак, мы живем с сыном одиноко вот уж семнадцать-восемнадцать лет — впрочем, может статься, и все девятнадцать. Память на числа у меня неважная, еще и по этой причине я не знаю, сколько мне лет, да и какое это имеет значение! Годы свои я считаю по числу зубов: резцы и клыки у меня — за исключением одного, нижнего, — все на месте, правда, четыре-пять кариозных коренных пришлось удалить, но их отсутствие заметно, только когда я расхохочусь. Смеюсь же я редко, и не иначе как над чужою бедой; а поскольку человек я, в сущности, доброжелательный, то причиной для веселья служит мне чаще всего вид старика в холодный зимний день с каплей под носом. Приметив собирающуюся в его ноздрях влагу, я неотступно слежу, как она сгущается затем в каплю, выкатывается из ноздри и какое-то время остается висеть на кончике носа. Весь вопрос в том, сколько она провисит. И когда наконец, в миг полного созревания вытянувшись грушей и поблескивая, она падает вдруг на отворот пальто или на жилет злополучного старца, мною овладевает приступ неудержимого смеха. А старик вперяет в меня долгий тусклый и тупой взгляд, не понимая, с чего я развеселился. И если тем временем следующая капля…

А из всего этого явственно следует, что, хотя мой собственный нос пока остается сух, меня одолевает страх, как бы рано или поздно, лет, скажем, через десять, и ему не впасть в тот же самый грех.

Вот, например, мой коллега, Ференц Галгомачаи, именитый поэт. Он много моложе меня — да хранит его господь еще минус сто двадцать лет, — однако нос у него течет зимой даже в натопленной комнате.

Недавно я повстречался с ним в морозный день на площади Свободы. Элегантный короткий тулупчик, узкие замшевые штаны, широкий голубой шарф вокруг шеи, меховая шапка набекрень. Он всегда облекает свое дряхлое тело в наимоднейшие тряпки, только бы не отстать от лихой молодежи.

Бросаю взгляд на его длинный нос. И тотчас обращаю глаза к небу. Откинув назад голову, он вслед за мной всматривается ввысь. Снизу мне хорошо видны его ноздри, правая уже становится влажной.

— Что ты там видишь? — спрашивает он.

— Горлинку, — говорю отрешенно. — Очень люблю горлинок. Кстати, читал ты Кароя?

— Читал, — отвечает он. — Слабо.

— H-да, — отзываюсь я.

Капля уже зреет, все мое внимание приковано к ней, я не могу сосредоточиться на слабостях упомянутого романа Кароя. Да и вообще не читал его. Вдруг я с ужасом замечаю, что рука приятеля моего Ференца Галгомачаи тянется к карману — явно за носовым платком. Рука дрожит. Болезнь Паркинсона? Или просто старческий тремор? Но сейчас мне некогда разбираться в этом. Я должен отвлечь его внимание.

— Смотри-ка, вон она! — говорю я, вперив глаза в небо.

— Еще одна горлинка?

— Да уж не сова, — отвечаю. — С совой я встречался в последний раз на страницах романов сестер Бронте.

— А я в Пуркерсдорфе, на колокольне храма святого Иеронима, — сообщает мой коллега, — притом со стареньким, потрепанным экземпляром. Но глаза у нее сверкали, словно карбункулы.

Карбункулы? Смехотворно! Из лексики Йокаи[3]!

— Ах, вот именно, словно карбункулы, — повторяет он нараспев, анапестом. — Когда ж это? Тому уж более четверти века, дружище! Точнее, летом сорок седьмого, в августе.

Блистает своей памятью, словно карбункулом.

— Не могло быть в августе сорок седьмого, — говорю наугад, чтобы оттянуть время, — в ту пору еще не давали выездных паспортов на Запад.

— Мне дали, — говорит он, укоризненно на меня смотрит, потом опускает голову, его рука снова ощупью пробирается к карману. А я, словно завороженный, не могу оторвать глаз от его носа. К счастью, сила земного притяжения вовремя одерживает победу, грушевидная капля отрывается от ноздри и уже поблескивает на отвороте модного тулупчика. Я усмехаюсь… какое там! Я хохочу.

— Что ты смеешься?

— Просто так.

С каких уж пор я живу с сыном вдвоем! То есть один — с ним, во главе редеющей процессии известкующихся воспоминаний, сопровождаемой довольно шумным аккомпанементом Тамаша. Ну а не будь Тамаша? Лучше ли было бы мне совсем одному, лишь на то уповая, что, когда придет мой черед, чья-нибудь чужая рука милосердно утрет мои сопли-слюни?

Я пока не нуждаюсь в сыновней поддержке и не желаю ее, но сын служит единицею измерения для оценки моего физического и духовного угасания. Если мне все еще внятны его заурядно глупые вопросы и сомнения, значит, я пока что в здравом уме и лишь умеренным темпом — паук по паутине — спускаюсь к вратам моего будущего ада. Вообще же, если я не ошибаюсь, из Тамаша выйдет здоровый, мелочно важничающий, дюжинный человек с дюжинными страстями и соответствующей им ограниченностью — об этом свидетельствуют его любовь к порядку и поистине невероятная правдивость. Мало-помалу оправится он и от впитанного с детства преклонения передо мной, обнаружив со временем, сколько лгал я за свою жизнь, особенно в молодые годы, когда еще была в том необходимость, и станет от этого, несомненно, более здоровой натурой. Я предрекаю ему долгую жизнь, хотя, вероятно, она будет короче моей.

С умилением вспоминаю о том, сколь достойно вел себя по отношению к нему после смерти его матери, как и в младенчестве его, так и много позднее, когда он уже передвигался на собственных ножках. Словно вознамерясь исправить все оплошности моей жизни, иначе говоря, символически — в лице одного человека — воздать за все невзгоды, возможно причиненные мною человечеству, я каждый божий день ровно в семь часов вечера — даже если для этого нужно было покинуть постель любовницы или оторваться от карточного стола — появлялся к вечернему купанию малютки и дожидался, пока его уложат в постель, дабы он унес в свои сопровождаемые желудочными коликами сны облик склоненного над ним отца. Чтобы не скучать, я выпроваживал иногда няньку и купал ребенка сам. Подведя ладонь под его затылок, я осторожно покачивал младенческую головку над водой, глядя с легкой брезгливостью на корчащееся, сучащее н