Милый друг Змей Горыныч. Сборник литературно-философских эссе — страница 23 из 48

Мирские адамантыО русской стихотворной эпитафии

В святой Саровской обители, близ алтаря теплой церкви, воздвигся памятник всечестному отцу Назарию. Он скончался в 1809 году в тихой келье на берегу речки Саровки, затерявшейся в дремучих лесах. Своим духовным чадам блаженный старец заповедал иметь «дело в руках, молитву на устах, слезы в очах и весь ум в богомыслии». На памятнике ему благоговейная паства начертала надпись:

Назарий прахом здесь, душою в небесах,

И будет незабвен в чувствительных сердцах,

В которых он вместил священны те таланты,

Пред коими ничто мирские адаманты.

Покойся, отче, здесь без скорби и рыданья,

Доколь наступит день камуждо воздаянья.

Такова, видимо, греховная суть человека, что не может он, любя и сострадая, не нарушить завет мудрого саровского отшельника — хранить душевное и телесное безмолвие. Трогательная эпитафия на обелиске есть последний мирской адамант, венчающий жизненный путь, ибо ее подлинность, ее соответствие Истине не ведомы никому из остающихся на земле: Судный день еще не настал. Но, тем не менее, любящая душа стремится замолвить перед этим грядущим доброе слово, желая увековечить его на граните или мраморе для урочного часа.

Эта любящая душа вряд ли принадлежит случайному путнику, который почти равнодушен к лежащему под оплаканным надгробием. Он — прохожий, и его восприятие каменного свидетельства о деяниях усопшего не согрето теплом воспоминания: ему предлагается лишь свободное сопереживание, и он независим в выборе чувств — за исключением, быть может, страха Божьего.

Так, наверно, обречена на неудачу попытка чужого (путника, прохожего) создать искреннюю эпитафию. Как-то Карамзин, опечаленный кончиной творца прекрасной поэмы «Душенька», объявил состязание: придумать Ипполиту Богдановичу намогильную надпись. «Были хорошие, были и посредственные, были и очень фигурные», — вспоминает о присланных сочинениях современник. В них, конечно, упоминались и тоскующий Амур, и Психея, но далекое выспреннее слово таило ледяной холод и отчуждение. Ознакомившись с ними, поэт Иван Дмитриев написал разгневанную «Эпитафию эпитафиям»:

Прохожий! пусть тебе напомнит этот стих,

Что все на час под небесами:

Поутру плакали о смерти мы других,

А к вечеру скончались сами.

Знаменательно: как только безвестным сочинителям намекнули о близящемся собственном упокоении, они тут же прекратили почту.

На погребении собравшиеся оплакивают и жалеют ушедшего в инобытие по-разному — в зависимости от душевного воспитания и расстояния. Далекие видят за гробовой доской свое будущее, ближние — свое прошлое. Для одних это — мрачное пророчество, для других — невосполнимая утрата. Поэтому так разнится их печаль, их горе, их тягостная дума.

Но, так или иначе, смерть обращает внимание человека на себя и понуждает к оценке. Он итожит свою жизнь или жизнь того, кто уже возвысился над ней. Эта недостижимая для живущего высота заставляет думать о Вечном, воспринимая погребальный обряд как проводы в бесконечный горний путь, где прощальное слово стремится быть навсегда утвержденным. Такому постоянному утверждению и служит эпитафия.

Но удивительно: умирающий Гоголь завещает не ставить над ним никакого монумента, недостойного христианина. Истинный русский памятник, замечает Лесков, это крест с голубцом, который означает, что здесь погребен православный; о делах же его грех возвещать чеканом: они суть тлен и суета. «Не нужны надписи для камня моего!» — восклицает Батюшков. А Николай Языков наказывает друзьям:

Когда умру, смиренно совершите

По мне обряд печальный и святой,

И мне стихов надгробных не пишите,

И мрамора не ставьте надо мной.

Поэтесса Ольга Берггольц — символ блокадного Ленинграда — в своем завещании просит установить на могиле простой деревянный крест.

Отчего русские художники не приемлют такого мраморного увековечивания памяти о себе? Чем объясняется их отрицательное отношение к эпитафии?

I

Эпитафия берет начало в древней Элладе, где скромно ютится между вершей и веслом на могиле бедного рыбака, а то украшает высокий обелиск павшим за свободу родины. Выражая общенародный идеал, афинский тиран Гиппий говорит, что «всего лучше обладать богатством, здоровьем, пользоваться уважением от всех греков, достигнуть таким образом старости, затем, воздав, как подобает, последний долг своим родителям, дождаться и самому таких же великолепных проводов в могилу от своих потомков».

Но идеал редко согласуется с жизнью, а смерть — со временем. Поэтому эпитафия, подобно зеркалу, отражает всю радугу чувств (от горя и отчаяния до надежды и благодарности), связанных с «переходом души из настоящего местожительства в другое» (Сократ). Мемориальный гекзаметр, увековечивая прижизненные отличия каждого, славит стойкость и мужество воина, превозносит мудрость философа, оплакивает красоту рано умершей девушки. Одного не знает древнегреческая эпитафия — страха смерти. Смерть неожиданная, необъяснимая воспринимается иногда как некое форс-мажорное обстоятельство, что явствует, к примеру, из симонидовой надгробной надписи купцу:

Родом критянин, Бротах из Гортины, в земле здесь лежу я,

Прибыв сюда не за тем, а по торговым делам.

Перевод Л. Блуменау

Древние греки не ведают трансцендентного, сверхъестественного: для них боги, люди, звери, птицы суть одна природа, природствующая здесь и всегда, и порою путь к обожению кажется им по-кинически простым и ясным: «приучайтесь обходиться малым (это сближает нас с богом, противное же удаляет), и вам, занимающим среднее место между богами и неразумными животными, станет возможным уподобиться высшему роду, а не низшему» (Кратет). Эвгемеристический взгляд на окружающее позволяет обоготворить и великого поэты, и великого мудреца:

В недрах земли материнской покоится тело Платона,

Дух же его сопричтен сонму бессмертных богов.

Перевод Л. Блуменау

От века к веку эпитафия скрупулезно оттачивается под поэтическим резцом и, отряхая пылинки реальных условностей, как бы абстрагируется от чрезмерно частного. Странствующий поэт Леонид Тарентский создает, пожалуй, самые совершенные образцы отвлеченных надгробных надписей, посвященных рыбаку, пастуху, ткачихе, садовнику вообще. Ему принадлежит и изысканная автоэпитафия:

От Италийской земли и родного Тарента далеко

Здесь я лежу, и судьбу горше мне эта, чем смерть.

Жизнь безотрадна скитальцам. Но Музы меня возлюбили

И за печали мои дали мне сладостный дар.

И не заглохнет уже Леонидово имя, но всюду,

Милостью муз, обо мне распространится молва.

Перевод Л. Блуменау

Эта тема божественного дара творчества, который преодолевает пространство и время и обессмертивает имя творца, позднее полномощно зазвучит в памятной римской оде Горация, а затем откликнется в стихотворениях Державина и Пушкина: «Я памятник себе воздвиг…».

Эпитафия занимает достойное место и в древней италийской поэзии. Вергилий перед кончиной сочтет необходимым сочинить для своей гробницы: «я пел пастбища, села, вождей». А в роскошном Риме она венчает столп нумидийского мрамора и сопровождается списком августейших деяний на медных досках мавзолея. С крушением Западной империи и торжеством христианства ее не перестают почитать в рассветающей Византии, только теперь эпитафия освящается молитвой преподобного Григория Богослова: «Приими же, Христос, меня в сонмы свои», проповедует ничтожность земного величия и славы, а порою взывает о спасении к мертвым:

Восстань из могилы, владыка,

И славное войско ромеев

Построй в боевые фаланги:

Пусть лучники стрелы нацелят,

Составят щиты ратоборцы,

А всадники выдвинут копья —

Опять всеоружие россов

Стремится на град Константина.

Бывало, твой царственный образ

Один останавливал скифов,

А ныне они без удержу

Свирепствуют, грабя окрестность.

Восстань из могилы, владыка,

А нет — приими нас к себе.

Перевод автора

Митрополит Иоанн Милитинский, встревоженный походом древнерусских дружин 971 года, сочиняет эту эпитафию на памятник победоносному василевсу Никифору Фоке. Он строит ее по закону обратной перспективы: если язычник в надгробной надписи обращается от имени погребенного к путнику, прохожему, как бы из царства теней в царство плоти, то христианин наоборот устремляет свой зов, свою молитву от земли к небу, из бытия в инобытие. В его представлении покинувшие сей мир благоверные воители обладают чудесной необоримой силой, способной защитить веру и отечество от варварского нашествия и гибели.

Чудо есть краеугольный камень христианского круга небесного, в котором давнее непримиримое противостояние божественного и греховного, вечного и бренного преодолевается неожиданным чудесным образом. Для верующего, обретшего Бога как высшую трансцендентную реальность, сверхъестественное становится естественным и невозможное возможным. Отношение к чуду оказывается и камнем преткновения между расчисленным мудрствованием и таинственным озарением, между Афинами и Иерусалимом, между Западом и Востоком.

Провозглашенная блаженным Августином формула «верить, чтобы понимать» надолго определяет устремление западной мысли к рациональному объяснению необъяснимого, что неизбежно ведет к мнимому торжеству человеческого разума и гордыне, которой свойствен соблазн земного могущества, заключаемого пышным монументом и не менее пышной эпитафией. Напротив, формула Тертуллиана «верую, ибо абсурдно» (чудесно) открывает сокровенный путь к непостижному, запредельному. Возможность познания непознаваемого, достижения недостижимого является в Иисусе Христе, который есть источник жизни, спасения, бессмертия и обожения: «Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом» (св. Афанасий Великий). Лучезарная идея обожения становится путеводной для православия, но никогда не осеняет римо-католицизм.