Милый друг Змей Горыныч. Сборник литературно-философских эссе — страница 25 из 48

Я был в лоне церкви

И стоял за сухой закон,

И горожане решили:

Я умер от пристрастья к арбузам.

На деле же у меня был цирроз печени,

Ибо тридцать лет каждый полдень

Я пробирался в заднюю комнату

Аптеки Трейнора

И наливал себе щедрой рукой

Из бутылки с этикеткой

«Spiritus frumenti».

Перевод А. Сергеева

Восхищаясь мудрой античной эпитафией, Мастерс разделяет мнение Карамзина о современной: она чересчур хвалебна, и не соответствует истине. Один из его замогильных героев сетует по этому поводу: «Я не мог при жизни отделаться от клеветы и по смерти должен смириться с пустыми словами, выбитыми дураком». Отринув эту пустую ложь, американский поэт следует за Леонидом Тарентским и, вооружившись дантовским «божественным всеведеньем», создает отвлеченные автоэпитафии, где ушедшие в инобытие обращаются к живущим с последним откровенным словом о себе, своих поступках и, нет сомнения, то же самое произнесут на предстоящем Страшном суде. По сути, Мастерс приглашает читателя сесть на великий белый престол и, приняв выражение Лица, от Которого бежит небо и земля, раскрыть Книгу Жизни, дабы «Судим был каждый по делам своим» (Откр., 20:13).

«Антология Спун-Ривер» потому и является шедевром американской погребальной лирики, что она гармонически сочетает свободный стих Уитмена и Сэндберга с древней эпитафической традицией, расцветшей на Западе благодаря иному видению мира, нежели православное свето-созерцание. Впрочем, сам Мастерс прекрасно осознает печальность и пагубность пути, обозначенного призрачными вехами разума и прогресса:

И все время я видел в окно,

Как погибает Америка, стремясь к жизни,

Которой нельзя добиться

Бережливостью, трудом, смелостью

Во имя консервной фабрики!

Перевод А. Сергеева

Сизифова погоня за мирским счастьем, постоянно ускользающим из рук, ныне подвигает западную мысль к поиску того, что образует прелестный мираж осуществленного, утвержденного, окончательного. А поскольку таковым по-прежнему пребывает пышный монумент и пышная эпитафия, то их иллюзорное воплощение на голубом экране кажется логичным: с 1998 года в глобальной компьютерной сети «Интернет» рекламируется виртуальное кладбище «Зал памяти», где представлены избранные образцы памятников, надгробных надписей и подобающих случаю цитат из мировой литературы. Современные компьютерные могильщики предлагают посетителю этого кладбища возложить нереальные цветы на нереальную могилу и зажечь нереальную поминальную свечу. Это — видимый конец пути, судьбы, разума, логоса, и никакой осиянной лествицы, ведущей к небу, здесь нет и быть не может.

IV

Эпитафическая традиция является на Руси в псевдоморфический период ее истории, когда, по мысли Освальда Шпенглера, пришлая чуждая культуры так довлеет над страной, что культура собственная не в состоянии задышать полной грудью. Немецкий философ предрекает: русское западничество будет уничтожено руками самих западников. И действительно: ХХ столетие, несмотря на явное пристрастие к монументализму, оставляет только два грандиозных памятника — уже упомянутую «революционную» эпитафию Луначарского на Марсовом поле и удивительную, исполненную христианского духа, «блокадную» эпитафию Ольги Берггольц на Пискаревском кладбище: «Никто не забыт и ничто не забыто». Обе создаются в Петербурге — самом европейском городе России. Не украшает торжественная надпись гранитный мавзолей Ленина на Красной площади столицы. Не блещут мемориальными стихами тяжелые плиты кремлевских вождей. Пародируя известные строки Языкова, поэт Николай Олейников пишет в 1934 году:

Когда умру, то не кладите,

Не покупайте мне венок,

А лучше нолик положите

На мой печальный бугорок.

Не православный крест, гонимый властями, не звездная пентаграмма, властями насаждаемая, а обыкновенный ноль, символ ничтожности и растворяемости в бесконечном, представляется поэту единственно возможным в этом случае намогильным знаком. Да и сама красная звезда, действительная замерцавшая на обелисках военного лихолетья, скорее свидетельствует о месте солдатского захоронения, чем о слепой приверженности установленным ценностям: для русских ее пятилучие не имеет глубокого мистического смысла. Эти захоронения, порою безымянные, разбросанные по городкам и весям России, редко сопровождаются оригинальными надгробными надписями, но постоянно — преображенными словами заупокойной молитвы о вечной памяти и вечной славе. «Имя твое неизвестно — подвиг твой бессмертен», — это звучит как высокая оценка то ли ратного труда, то ли труда молитвенного, и вызывает ощущение сопричастности к всемирному, космическому, когда и в малом видится великое:

Его зарыли в шар земной,

А был он лишь солдат,

Всего, друзья, солдат простой

Без званий и наград.

Ему как мавзолей земля —

На миллион веков,

И Млечные Пути пылят

Вокруг него с боков.

Светлое, грустное стихотворение Сергея Орлова, безусловно, перекликается с эпитафией древнегреческого поэта Тимофея Милетского: «Греция вся — мавзолей Еврипиду!», но его незвонкая вселенскость все же ближе православному, русскому, а не эллинскому сознанию…

* * *

В золотой Александро-Невской лавре, где покоятся останки великих русских художников, есть и теплая могила митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна. Над ней, обрамленные хрупким стеклом, светятся памятные духовные стихи:

Правило веры и благочестия,

Воздержания добрый наставниче,

Православного отечества ревнителю,

Защитителю народа русскаго,

Богомудре святителю Иоанне,

Моли Христа Бога

Помиловатися душам нашим…

Оттого и не замерзает эта могила даже в суровую петербургскую зиму, что согревается она теплом любви усопшего святителя и пришедших поклониться ему. И памятные стихи, начертанные на листке бумаги, предназначены не для морозного мрамора, но для домашнего молитвенного чтения. Они созвучны благостному акафисту, который, по сути, и является настоящей живой эпитафией святым.

Будущее принадлежит христианству Достоевского, пишет Освальд Шпенглер, тем самым верно определяя главное в православии — указать единственно возможный путь к спасению. Когда апокалиптический огонь сожжет пышные монументы прошлого, то только чудесная лествица, осиянная Иисусом Христом, поможет любящим сердцам достичь вечного блаженства.

* * *

Легенда о двух учениках КапнистаО поэтическом переводе

I

Однажды патриарх русской поэзии Василий Капнист призвал к себе двух своих учеников и сказал: «Стать настоящим поэтом и прославиться может только тот, кто переложит хорошим русским слогом какую-нибудь древнюю эпическую песнь». Затем внимательно посмотрел на юношей, раздумывая, кому какое дать поручение. Лицо одного ученика некогда так изуродовала оспа, что лишила его правого глаза. Это напомнило Капнисту великого слепца — древнегреческого поэта Гомера, и патриарх благословил Николая Гнедича на перевод знаменитой «Илиады». Лицо другого ученика отличала болезненная нервозность: дожидаясь решения, он то и дело потряхивал кудрявыми волосами. В его глазах поблескивал сумасшедший огонек. «Пожалуй, этому более подойдет творение Тасса», — подумал Капнист и поручил Константину Батюшкову переводить рыцарскую поэму «Освобождение Иерусалима» итальянского поэта Торквато Тассо. Молодые люди покинули учителя, вдохновленные величественным заданием, которое сулило им славу и бессмертие.

Трудолюбивый Николай Гнедич, не мешкая, приступил к занятиям. Он отрекся от семейного счастья и прочих удовольствий, решив целиком посвятить жизнь переложению величайшей песни древней Эллады. «Я прощаюсь с миром, — исповедался он Батюшкову. — Гомер им для меня будет». Спустя двадцать лет он вышел из добровольного заточения и представил просвещенной публике свой фундаментальный труд. Его перевод «Илиады» произвел на современников сильное впечатление. Ученые знатоки восторгались точностью, силой и образностью языка. Александр Пушкин приветствовал победителя:

С Гомером долго ты беседовал один,

Тебя мы долго ожидали,

И светел ты сошел с таинственных вершин,

И вынес нам свои скрижали.

Казалось, Николай Гнедич достиг желаемого итога и может купаться в лучах славы. Но вот беда: непрестанно работая над «Илиадой», он подорвал здоровье, и теперь ему было не под силу составить даже скромные комментарии к переводу, на чем справедливо настаивали ученые знатоки. В горьком одиночестве он встретил смерть, прошептав напоследок стихи: «Печален мой жребий, удел мой жесток!»

Иная, на первый взгляд, судьба ожидала Константина Батюшкова. Поначалу он с жаром принялся за перевод певучих итальянских октав. Однако со временем все более и более охладевал к изнурительной переводческой работе, как это нередко бывает со впечатлительными, легко возбудимыми людьми. «Ты мне твердишь о Тассе или Тазе, как будто я сотворен по образу и подобию Божьему затем, чтоб переводить Тасса, — жаловался он Гнедичу. — Какая слава, какая польза от этого? Никакой. Только время потерянное, золотое время для сна и лени».

Тем не менее, Батюшков старательно перевел первую песнь поэмы и даже опубликовал отрывки из нее. Но далее труд как будто остановился. Причина заключалась в том, что переводчика все сильнее увлекала не столько сама поэма, сколько трагическая судьба ее создателя. Хотя Торквато Тассо и посвятил бессмертное творение своему высочайшему покровителю — герцогу Альфонсу Феррарскому, тот все равно заподозрил поэта в тайной переписке со своим кровным врагом из дома Медичи. В конце концов, герцог объявил поэта безумцем и посадил на цепь в доме сумасшедших. Лишь через два десятилетия папа римский, растроганный общенародной любовью к Торквато Тассо, решил короновать его лавровым венком как величайшего поэта Италии. Увы, освобожденный из узилища, на пути в Рим т