Милый друг Змей Горыныч. Сборник литературно-философских эссе — страница 29 из 48

Место занял таракан,

Мухи возроптали.

„Полон очень наш стакан“, —

К Юпитеру закричали.

Но пока у них шел крик,

Подошел Никифор,

Бла-го-роднейший старик.

— Тут у меня еще не докончено, но все равно, словами!

— трещал капитан. — Никифор берет стакан и, несмотря на крик, выплескивает в лохань всю комедию, и мух, и таракана, что давно надо было сделать. Но заметьте, заметьте, сударыня, таракан не ропщет! Вот ответ на ваш вопрос: „Почему?“

— вскричал он, торжествуя: — „Таракан не ропщет!“ Что же касается до Никифора, то он изображает природу».

Данный фрагмент достоин целого философского трактата. Он куда насыщеннее и глубже по мысли, чем, к примеру, пассаж Чернышевского из его статьи «Антропологический принцип в философии»: «День хорошей погоды в Петербурге — источник бесчисленных облегчений для жителей Петербурга; но этот день хорошей погоды — явление мимолетное, лишенное всякого основания и не оставляющее никакого прочного результата в жизни петербургского населения». Этот пассаж тогдашнего «властителя дум» вверг бы нашего Лебядкина в очередное «дымное» состояние: «я мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему?».

Разница между потенциальным и реальным положением угнетает нищенствующего капитана, который осознает как свое ничтожество, так и свою статочность. Поистине: его уже невозможно унизить, потому что ниже некуда — ниже только ад, смерть, небытие, но его еще невозможно раздавить, растереть, уничтожить, потому что он — «поэт в душе». Казалось бы, такое сочетание низменного настоящего и возвышенного возможного соответствует пушкинской концепции творца, которая изложена в стихотворении «Поэт»:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира,

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

Поэт оправдывает здесь ничтожество своего греховного существования святостью грядущего творчества, когда «божественный глагол до слуха чуткого коснется». Иное дело Лебядкин, который хоть и «поэт в душе», но душа его поражена сомнениями, испещрена картезианскими червоточинами, живет на черте безбожия, не верит в аполлонический призыв к священной жертве, да никто и не требует ее принести, ибо жертва приносится Богу, а Бога, говорят ему, нет. «Если нет Бога, то какой же я капитан?» — недоумевает Лебядкин, и наполовину прав, поскольку сам отставлен от службы, как Бог отставлен от бытия в современном рационалистическом сознании. «Я раб, я червь, — признается Лебядкин, — но не бог, тем только и отличаюсь от Державина». Гавриил Державин в философической оде «Бог» действительно утверждает согласную антиномию Я как такового: «Я царь — я раб — я червь — я бог!». Но лебядкинское отличие представляется принципиальным: этот «поэт» почти готов отказаться от божественного творческого начала в душе, тем самым уничижая и низвергая ее.

Отставной капитан не случайно цитирует Державина, для которого, судя по его стихотворению «Лебедь», символом поэзии, символом света, символом красоты является лебедь — неизменный спутник лучезарного бога Аполлона:

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь,

С душой бессмертною и пеньем,

Как лебедь, в воздух поднимусь.

В двояком образе нетленный,

Не задержусь в вратах мытарств;

Над завистью превознесенный,

Оставлю под собой блеск царств.

Да, так! Хоть родом я не славен,

Но, будучи любимец муз,

Другим вельможам я не равен

И самой смертью предпочтусь.

Не заключит меня гробница,

Средь звезд не превращусь я в прах;

Но, будто некая цевница,

С небес раздамся в голосах.

И се уж кожа, зрю, перната

Вкруг стан обтягивает мой;

Пух на груди, спина крылата,

Лебяжьей лоснюсь белизной.

Лечу, парю — и под собою

Моря, леса, мир вижу весь;

Как холм, он высится главою,

Чтобы услышать Богу песнь.

Фамилия Лебядкин производится Достоевским от небесного державинского лебедя, но производится в умаляющем, приземленном смысле: это Лебядкин, а не лебедь, поэт, а не Поэт, червь, а не бог. Как будто по народной пословице: «лебедь по поднебесью, мотылек над землею, всякому свой путь». И вправду, отставной капитан отнюдь не вдохновлен необычайным лебединым парением — его поэзия порхает над землей:

И порхает звезда на коне

В хороводе других амазонок.

Порхающая звезда, порхающий мотылек, порхающая поэзия — вот предельная высота лебядкинской души, сомневающейся в Творце и приявшей ничтожество, как полагается упомянутому таракану.

В литературе о «Бесах» не раз указывалось, что Достоевский в пьесе «Таракан» будто бы пародирует стихотворение «Фантастическая высказка» малоизвестного поэта Ивана Мятлева:

Таракан

Как в стакан

Попадет —

Пропадет;

На стекло

Тяжело

Не вползет.

Так и я:

Жизнь моя

Отцвела,

Отбыла;

Я пленен,

Я влюблен,

Но в кого,

Не скажу;

Потужу,

Пока сил

Не лишил

Меня Бог…

Странно, что писатель пародирует произведение, созданное еще в 1833 году — почти за четыре десятилетия до написания романа. Ведь в данном случае пародия теряет свою злободневность, ибо никого не высмеивает, ничего не выворачивает наизнанку, не обнажает второй, принижающий смысл. Это значит, что Достоевский никоим образом не пародирует, а творчески переосмысливает и перерабатывает мятлевские стихи, ироничные сами по себе, поскольку в них содержится глубоко волнующая его идея.

Эта идея, заключенная в метафорическом сопоставлении таракана и человека, неотвратимо приближает нас к той жуткой, роковой черте, за которой бледный облик таракана и бледный облик человека сливаются воедино, образуя чудовищный фантастический образ «тараканочеловека». Антропоинсектическая идея, обозначенная легким поэтическим пером, поражает воображение Достоевского и обретает в его творчестве иной размах, иную глубину.

Вообще идея обращения или перевоплощения имеет давнюю традицию и сопрягается с языческими представлениями и верованиями. В старинной русской былине рассказывается, как могучий богатырь, ведущий свою дружину через Цицарские степи, преодолевает глухую каменную стену, которая неожиданно возникает на его пути:

Молоды Вольх он догадлив был:

Сам обвернулся мурашиком,

И всех добрых молодцев мурашками,

Прошли они стену белокаменну,

И стали молодцы уж на другой стороне.

«Волх Всеславьевич»

Дохристианская идея обращения человека предполагает овладение им лучшими свойствами естества — силою зверя, быстротой птицы, ловкостью насекомого (в данном случае муравья). Первобытная анимистическая философия, одухотворив природу, предоставляет человеку необыкновенную возможность перевоплотиться в тот или иной предмет, в то или иное существо. Еще у Пифагора и Платона животные обладают такой же бессмертной душой, как и люди. Мало того, душа умершего может вселиться в тело любой твари, причем душа поэта непременно обратится в соловья или лебедя. Поэтому стихотворение Державина «Лебедь», где поэт предсказывает свое будущее перевоплощение в величавую птицу Аполлона, основывается на древних представлениях.

Другой идеал проповедует христианство: в силу двойственного, тварно-нетварного начала человек получает чудесную возможность божественного преображения и воскресения: «Если нет воскресения, то чем мы различаемся от бессловесных существ? Если нет воскресения, то да сочтем счастливыми полевых зверей, имеющих беспечальную жизнь! Если нет воскресения, то нет и Бога» (св. Иоанн Дамаскин). В грядущем инобытии человек не воплощается в другую плоть, не переселяется в другое естество, но духовно преображается, чтобы «стать Богом» (св. Василий Великий).

Напротив, современная идея обращения — идея антропоинсектическая неизбежно увлекает человека вниз, в бездну, в ничто: обращенный наделяется худшими, отвратительными свойствами, его ожидает участь обезличенного и раздавленного. Именно эта мысль приглядывается Фридриху Ницше, который отмечает на полях романа Достоевского: «Никто не имеет права ни на существование, ни на труд, ни на „счастье“: в этом отношении с отдельным человеком дело обстоит ничуть не иначе, чем с ничтожнейшим червяком». Именно эта мысль прослеживается и в рассказе Франца Кафки «Превращение» (1914), герой которого обращается в страшное насекомое (чудовищного таракана) и обрекается на медленную, мучительную смерть.

Достоевский как православный мыслитель видит в идее «тараканочеловека» прежде всего отказ от божественного, нетварного начала в человеке, следствием коего становится низвержение в «глубины сатанинские». Так, в монологе отставного капитана Лебядкина сопоставляются два существа — капитан и таракан. Они как бы рифмуются друг с другом, образуя нераздельную слиянность. Рифмовка фонетическая усиливается рифмовкой смысловой: оба существа числятся «отставными», оба оказываются в одной и той же ситуации, оба выплескиваются в одну «лохань», затягиваются в одну черную, дурно пахнущую воронку, где между ними устанавливается знак равенства, они сочетаются в единый образ — образ «таракана Лебядкина».

Вместе с тем в лебядкинском монологе прослеживается и другая мысль. «Россия есть игра природы», — утверждает капитан, а позднее поясняет, что «Никифор изображает природу». Обе фразы кажутся проходными, сказанными ни с того ни с сего. Но в мире Достоевского нет ничего случайного: связующим звеном данной логической цепи «Россия-природа-Никифор» является природа, причем Россия, как и Никифор, представляет здесь как бы социальную ипостась природы, способной к жесткой игре — «выплескиванию в лохань». Мало того, в Никифоре угадывается конкретная историческая личность, ибо имя этого «благороднейшего старика» по-русски означает «победоносец».