болоцкого под влиянием творений Велимира Хлебникова, зиждется на сострадании к «низшим существам» и стремлении преобразить, вочеловечить природу во имя «конских свобод и равноправия коров». Однако действительным итогом этого жуткого медицинского эксперимента будет не вочеловечивание природы, а природизация человека, окончательное превращение его в зверя, что с особой наглядностью демонстрирует Михаил Булгаков в «Собачьем сердце». Антропоинсектическая идея обретает здесь «научную» почву. Фаустианство празднует здесь свою последнюю победу.
Впоследствии Заболоцкий воочию наблюдает, как происходит природизация человека, помещенного в замкнутое пространство, за колючую проволоку бытия, где он превращается в свое жалкое подобие и обнаруживает, по признанию поэта, «наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза». В фаустовской переделке мира и человека поэт уже видит духовную красоту только тогда, когда она осуществляется свободным, а не каторжным трудом, через вдохновение, а не страдание и смерть ее творцов:
Жизнь над ними в образах природы
Чередою двигалась своей.
Только звезды, символы свободы,
Не смотрели больше на людей.
Между тем, поэзия божественного Гете остается для русского поэта непревзойденным образцом, и порою между ними устанавливается перекличка. Вот последний призыв, последняя мудрость, изреченная Фаустом перед смертью:
Вставайте на работу дружным скопом!
Рассыпьтесь цепью, где я укажу.
Кирки, лопаты, тачки землекопам!
Выравнивайте вал по чертежу!
Награда всем, несметною артелью
Работавшим над стройкою плотин!
Труд тысяч рук достигнет высшей цели,
Которую наметил ум один!
Фауст предстает перед миром этаким демиургом, чей великий план осуществляется трудом многих человеческих рук. Заболоцкий в «Творцах дорог» (1947) рисует тождественную картину грандиозного строительства, однако избирает иную точку зрения. Его герой — тот самый фаустовский землекоп, неведомый исполнитель чужого плана, но вдохновенный его размахом не менее самого демиурга:
Поет рожок над дальнею горою,
Восходит солнце, заливая лес,
И мы бежим нестройною толпою,
Подняв ломы, громам наперерез.
Так под напором сказочных гигантов,
Работающих тысячами рук,
Из недр вселенной ад поднялся Дантов
И, грохнув наземь, раскололся вдруг.
При свете солнца разлетелись страхи,
Исчезли толпы духов и теней.
И вот лежит, сверкающий во прахе,
Подземный мир блистательных камней.
И все черней становится и краше
Их влажный и неправильный излом.
О, эти расколовшиеся чаши,
Обломки звезд с оторванным крылом!
Кубы и плиты, стрелы и квадраты,
Мгновенно отвердевшие грома —
Они лежат передо мной, разъяты
Одним усильем светлого ума.
Весь путь Николая Заболоцкого, его жизнь, его творчество свидетельствуют о великой трагедии современности — трагедии человекобога, демиурга, фаустианца, который, отринув христианские ценности, увлекся невероятными фантастическими переустройствами на земле, каковые могут осуществляться в действительности только через принуждение. Однако безупречная нравственная чистота не позволяет поэту отвергнуть категорию свободы как основу человеческого бытия, противодействуя его рационалистическим поискам.
Натурфилософская лирика Заболоцкого обнаруживает свою подлинную ценность, когда зиждется на созерцательной, почти мистической философии, одухотворяющей природу. Милая его сердцу идея обращения содержит в себе почти похожее разрешение проблемы бессмертия, что и христианская идея преображения и воскресения. Поэт увековечивает сознание как высшую форму «таинственной» материи, о чем исповедуется в письме к Константину Циолковскому: «Личное бессмертие возможно только в одной организации. Не бессмертны ни человек, ни атом, ни электрон. Бессмертна и все более блаженна лишь материя — тот таинственный материал, который мы никак не можем уловить в его окончательном и простейшем виде». Еще чуть-чуть, и поэт заговорит о Фаворском свете, о чудесных потоках божественной энергии, пронизывающих сущее. Он близок к идее надмирного, когда размышляет «о блаженстве не нас самих, а о блаженстве нашего материала в других, более совершенных организациях».
К концу жизни Николай Заболоцкий подытоживает свои размышления: «Человек и природа — это единство, и говорить всерьез о каком-то покорении природы может только круглый дуралей и дуалист. Как могу я, человек, покорять природу, если сам я есть не что иное, как ее разум, ее мысль? В нашем быту это выражение „покорение природы“ существует лишь как рабочий термин, унаследованный из языка дикарей. Энгельс, Вернадский, Циолковский хорошо разъяснили нам подлинную суть этого явления».
Те же великие первопроходцы научного естествознания остаются кумирами поэта. Но уже нет жгучего желания переделки мира и человека. Есть лишь грустное чувство экклезиастической мудрости. Кажется, вот-вот рухнет матовый купол Гете, и поэт увидит ангелов, увидит Бога. Перед смертью Заболоцкий мечтает сотворить поэму «Поклонение волхвов» и набрасывает план будущего произведения, где действуют пастухи, животные, ангелы — те, кто окружает Христа в первые дни Пришествия. Тема поклонения волхвов есть тема отрешения от безверия, тема покаяния, тема приятия Бога, и умирающий Заболоцкий обдумывает ее перед уходом в мир иной. «Хочется верить, — пишет сын поэта, — что не случайно провидение остановило его руку после последнего умиротворяющего слова — ангелы».
Николай Олейников, примыкавший к «Объединению реального искусства», обвиняется современниками в тех же «грехах», что и Николай Заболоцкий. По мнению Анны Ахматовой, этот иронический поэт «пишет, как капитан Лебядкин». Впрочем, литературовед Лидия Гинзбург подмечает, что «вкус Анны Андреевны имеет своим пределом Мандельштама, Пастернака. Обэриуты уже за пределом. Она думает, что Олейников — шутка, что вообще так шутят».
Действительно, предтечами Олейникова исследователи называют литераторов сатирической традиции (Иван Мятлев, Козьма Прутков, Аркадий Бухов, Саша Черный). Они обнаруживают в олейниковских стихах точки соприкосновения с «инфантильной» стилистикой Велимира Хлебникова, Александра Введенского и Даниила Хармса. Находят в них интонационные перепевы поэзии Николая Заболоцкого. Устанавливают определенные аллюзии на произведения Гете, Державина, Маяковского. Вместе с тем, пытаются доказать, что «Олейников и Достоевский не связаны влиянием, а лишь отражают особенности любительского сочинительства, его особую, только воспроизведенную Достоевским, поэтику» (Софья Полякова).
Нередко повод к такому критическому толкованию дает и сам Николай Олейников, который то именует себя «внуком Козьмы Пруткова», то иронизирует: «не может быть, чтобы я был поэтом в самом деле. Я редко пишу. А все хорошие писатели графоманы. Вероятно — я математик». Действительно, современники подтверждают, что Николай Олейников серьезно занимался математическими исследованиями. Как сообщает сын поэта, он даже «готовил к печати результаты своих работ в области теории чисел», однако рукописи оказались утерянными, публикации не состоялись. Поэтому судить о глубине научных изысканий поэта позволяет только его творчество.
Философ Леонид Липавский свидетельствует в «Разговорах», что Олейникова интересовали числа, насекомые, «пифагорейство-лейбницейство», доморощенная философия, природа, математические действия, формы бесконечности и т. д. Это замечание отсылает нас, прежде всего, к философии представителей пифагорейской школы, которая рассматривает число как сущность всякой вещи («все есть число»). Однако космическая гармония пифагорейцев, основанная на числе, у Олейникова закономерно дополняется платоновским определением идеи (эйдоса). В философической поэме «Пучина страстей» (1937) поэт находит стройное сочетание между идеями, числами, символами и чувствами, создающими многообразный «чудесный мир»:
Вижу, вижу, как в идеи
Вещи все превращены.
Те — туманней, те — яснее,
Как феномены и сны.
Возникает мир чудесный
В человеческом мозгу.
Он течет водою пресной
Разгонять твою тоску.
То не ягоды не клюквы
Предо мною встали в ряд —
Это символы и буквы
В виде желудей висят.
На кустах сидят сомненья
В виде галок и ворон.
В деревах — столпотворенье
Чисел, символов, имен.
В принципе, речь идет о классическом идеализме платоновского толка, который насыщен пифагорейскими вариациями единой сущности. По замечанию Гегеля, за таким переплетением «чисел и идей» скрывается определение «спекулятивного понятия», которое становится главным инструментом гносеологии. Среди ранних пифагорейцев известен Филолай, который рассматривал число не в онтологическом, а в гносеологическом смысле: «Все познаваемое, безусловно, имеет число». Космическая гармония Филолая покоится на предельных и беспредельных вещах, причем последние не могут быть познаны: «Если все вещи будут безграничны, то не будет вообще ничего познаваемого». Очевидно, этим объясняется олейниковское деление идей на «туманные» и «ясные», беспредельные и предельные.
Интерес к пифагорейской философии числа наблюдается у всех обэриутов. Особенно привлекает их внимание таинственное число ноль, неизвестное пифагорейцам. Как утверждал Даниил Хармс, «учение о бесконечном будет учение о ноле». К таинственному нулю обращается и Николай Олейников. Однако его нулевая теория обретает не столько гносеологический, сколько экзистенциальный, глубоко гуманистический смысл. Еще в пифагореизме осуществляется попытка определения числа человека. Так, ученик Филолая Еврит, развивая теорию фигурных чисел, устанавливал это число в 250, что соответствовало количеству костей в человеческом организме.