у, добрался почти до самого охотничьего домика на опушке леса, где помещается княжеское лесничество. Поскольку времени у меня было еще очень много, а день выдался чудесный, я взобрался на самый верх, к развалинам замка, поднялся на башню и стал любоваться видом окрестностей; взгляд мой скользил по вершинам и склонам, холмам и долинам, по этой бесконечной, но почти неощутимой земной зыби, словно то были плавные изгибы грудей и бедер распростертой в истоме возлюбленной. И вдруг я почувствовал, что вырвался из кротовой норы, в которой жил последнее время. Моя стесненная грудь расширилась, я как будто впивал в себя все это необьятное пространство, и все, что я видел теперь вокруг, яркая пестрота жизни рассеяли серую мглу, застлавшую мне глаза. Я не подвержен головокружениям, но тут мне вдруг пришлось чуть отступить от перил и одновременно ухватиться за них обеими руками: у меня было ощущение, что этот мягкий осенний день властно втягивает меня в свою голубую сферу с позолоченными краями; я боялся, что вдруг почувствую себя птицей и ринусь в эту голубизну, чтобы полностью завладеть ею, — нет, чтобы в ней раствориться, разлиться, заполнить собою все вплоть до самого потаенного ее уголка, до самого дальнего горизонта. Я совершенно забыл, зачем поднялся сюда, и даже в автобусе об этом не вспомнил. Вернулся я к действительности только дома: когда я рассказал Мерседес о своей прогулке, она пришла в бешенство.
— Я день за днем гну спину в конторе — ради тебя, а ты отправляешься гулять!
И мы ругались до тех пор, пока она не набросилась на меня и не заставила замолчать, уж она знала, что для этого надо сделать. Но во мне остался настолько глубокий след от того дня, что я опять энергично взялся за розыски, однако тут мне пришлось столкнуться со стариком. Он заорал на меня:
— Подумай-ка лучше о своих делах, они у тебя — хуже некуда, — а потом добавил несколько поспокойнее: — Адвокат сделает что надо, незачем ему надоедать.
Я возразил: было бы, мол, небесполезно, если бы я сам еще раз поговорил с адвокатом. Старик посмотрел на меня, как на больного, которому уже не осталось никакой надежды, и сказал, снова переходя на «вы»:
— Конечно, вы можете пойти к нему. Но я полагал, вы хотите выяснить, кто был ваш прадед. — И прежде чем я успел что-либо возразить, он подошел вплотную ко мне, положил мне на плечи обе руки, и голос его стал теплым, почти сердечным:
— Вы не знаете, как много сделал для меня доктор Цаар; он помог мне, как еще никто не помогал в этом паршивом мире. Но он терпеть не может, когда ему мешают.
Я подумал: «Ему лучше знать» — и утешился, припав к фляжке с ромом; я старался избегать каких бы то ни было ссор. Так прошла осень, прошла зима. Ссоры теперь случались все чаще, потому что у меня больше не было денег. А однажды вечером Мерседес сказала каким-то ржавым голосом — она сидела на краю кровати, глядя в пол между широко расставленными ногами:
— Кажется, я влипла. Это ты виноват.
Я сразу взял себя в руки, погладил ее по голове и сказал:
— Я знаю одного врача.
Она вскинула голову и визгливо закричала:
— А тебе какое дело? У меня у самой есть врач!
Потом она опять погрузилась в мрачную задумчивость, а когда я спросил ее, во сколько это обойдется, ответила устало и сухо:
— Три тысячи.
Мне и тогда уже приходилось воевать за каждую сотню, поэтому я опять погладил ее по голове и сказал нежным успокаивающим тоном:
— Мой дешевле: две с половиной тысячи, включая плату сестре, которая ему ассистирует. Тайна гарантирована: он делает это на квартире — на вилле во Фрейнберге.
Взрыв, который за этим последовал, разом покончил со всем. Ее вялое тело вдруг напряглось как пружина, она вскочила с кровати и заорала:
— Ты шпионил за мной, паршивец!
Она рвала на себе волосы, потом бросилась на кровать, опять вскочила, налетела на меня и, так как я стоял неподвижно, словно прирос к месту, принялась трясти меня за ворот куртки. А я не двигался исключительно потому, что ровным счетом ничего не понимал, и, поскольку я все время твердил одно только слово: «Нет», совсем тихо и кротко: «Нет», она вдруг замолчала. Теперь у Мерседес был такой вид, будто в мозгу у нее внезапно сверкнула молния, озарив ее бесконечно тупое лицо светом познания. Она спросила:
— Долорес?
— Лисея, — ответил я.
Мерседес кивнула головой с видом глубокого удовлетворения и сказала:
— Вот свинья! — А после небольшой паузы добавила холодно, с остротой бритвенного лезвия и с несказанной грустью: — Я, я, я это придумала, а они пошли по моим стопам. Но первая придумала я.
Тут она сняла туфли, с туфлями в руках пошла в соседнюю комнату и принялась бить ими Лисею по лицу. А я схватился за свою фляжку, но не успел поднести ее к губам, как меня вырвало. За стеной шла потасовка, раздавались вопли, а я тем временем начал упаковывать свои чемоданы.
Вернулась Мерседес, совершенно обессиленная, села на кровать и сказала:
— В конце концов, мы ведь тоже должны на что-то жить.
Я не ответил ей, а кончив паковаться, пошел в ближайшее кафе и вызвал по телефону такси. Потом снес чемоданы вниз, в переднюю, и зашел к старику. Он сидел на диване, совершенно подавленный, и перебирал пальцами бахрому пледа.
— Что вам угодно? — спросил он, не глядя на меня.
Этого я и сам не знал; пока я раздумывал в поисках ответа, он опять спросил:
— Сколько там было?
Я сказал:
— Две тысячи пятьсот.
Он вынул бумажник, помусолив пальцы, извлек из него деньги и положил рядом с собой на диван, а я подошел и взял их оттуда. Он не шевельнулся, только сказал:
— Я сразу вас раскусил, с первого дня раскусил — вы мелкий, гнусный вымогатель.
Я повернулся и вышел; открыл наружную дверь и поставил с собой рядом чемоданы.
Мерседес стояла, прислонясь к косяку, и не сводила с меня глаз, а я только раз мельком взглянул на нее, на ее бледное лицо с накрашенным ртом — от уха до уха, с накрашенными бровями — от уха до уха: элегантная шлюха с хорошо стянутой талией, а на самом деле — такой же урод, как ее папаша. Тем временем из кухни несся вопль:
— Закройте дверь, сквозит!
Наконец подъехало такси, и я протиснулся между дверным косяком и бедрами. В маленькой гостинице случайно оказалась свободной та самая комната, в которой я остановился тогда, полтора года назад, и я почти всю ночь проплакал в подушку.
Назавтра, ближе к вечеру, я отправился к доктору Цаару, и этот изящный пожилой господин заявил:
— Ведь я недвусмысленно дал вам понять, что в этом деле уже ничего добиться нельзя.
Он сидел рядом со мной, подперев голову сплетенными в пальцах руками; в пепельнице тлела недокуренная сигарета.
— Он всегда жил только ради своих дочерей и к старости свихнулся на этом. Я полагал, что вы это заметили. — И уже в дверях, прощаясь со мной, изящный пожилой господин добавил: — Он тяжело болен, надо было его щадить.
Теперь уж я совсем не знал, что бы еще предпринять. Все дни напролет я просиживал в недорогих кафе, а когда мои часы и мой черный костюм надолго застряли в ломбарде, просто сидел в парке, считал проезжающие машины или капли дождя и все время в бессильной злобе думал: «Тайну она унесла с собой в могилу». Может быть, я при этом прибавлял: «Как вносят чемодан в купе». А может быть, еще: «Надо только хорошенько копнуть».
Я даже не знал, где ее могила, а у кладбищенского сторожа память заработала лишь после того, как я ее слегка подмазал. Я разорвал пополам стошиллинговый билет — я только что опять побывал в ломбарде — и дал ему одну половину.
— Вторую вы получите после того, как выясните, где эта могила. Вам придется только полистать ваши книги.
Уже на следующий день он указал мне могилу, однако на кресте значилось другое имя. Он сказал:
— Эта могила стояла заброшенная бог знает с каких пор, и сюда захоронили еще кого-то — прямо гроб на гроб, — так уж водится.
Я отдал ему вторую половину сотенного билета, а он сказал:
— Кто ж его у меня теперь возьмет?
— Любой банк, раз номера на обеих половинках совпадают.
Тогда он проверил номера и сразу повеселел.
После этого я — нарочно, пока он не ушел, — купил букет цветов и сложил руки, словно бы для молитвы.
Через некоторое время я был уже уверен, что найду эту могилу в темноте. Я ждал целую неделю, пока не наступило полнолуние.
Придя на кладбище за полчаса до того, как там запирают ворота, я немного постоял перед могилой, потом забрался вглубь и спрятался в маленькой часовне, примыкающей к задней стене. Более двух часов провел я в этом прохладном убежище, в обществе каменного ангела и своей фляжки. Когда совсем стемнело, я прокрался к сараю с инструментами и взял кирку и лопату. Если кирка, вонзаясь в землю, натыкалась на камешек, то произведенный ею звук отдавался в моих ушах разрывом бомбы. Я обернул кирку носовым платком, но после первого же удара платок соскочил и застрял в земле. Кроме того, оказалось, что я плохо представлял себе, сколько земли мне придется перебросать лопатой. Холмик я, правда, уже срыл, но достигнуть глубины никак не мог и был вынужден все чаще делать передышки и прикладываться к фляжке. Все часы — сколько их ни было вокруг — уже пробили полночь, потом час, потом два часа, а вырытая мною яма была мне едва по колено, так что, когда полицейский и сторож схватили меня за плечи, я прямо-таки обрадовался, что больше не надо копать. В жизни своей я не чувствовал себя таким усталым.
К середине дня меня отпустили, и теперь мне нужен был адвокат. Сначала я подумал было о докторе Цааре, но потом мне вспомнился один мой собутыльник из клуба художников, который в то время учился на юридическом факультете и всегда говорил, что хочет завести практику в Линце — своем родном городе. Действительно: в телефонной книге значилось его имя — доктор Алоис Редлингер. Он предложил мне рюмку коньяку, потом внимательно выслушал мой рассказ, задал несколько вопросов и переправил меня к психиатру. Психиатр оказался здоровенным и грубым дядькой; он прост