Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни — страница 10 из 61

{55}. Более старые медиа, не рассчитанные на массовое производство, сегодня обретают новую актуальность – актуальность еще не охваченного им и позволяющего импровизировать. Лишь им одним удалось бы избежать столкновения с единым фронтом трестов и техники. В мире, где книги давно перестали выглядеть как книги, ими являются лишь те, что перестали быть таковыми. Если бы у истоков буржуазной эры стояло открытие печатного станка, то вскоре пришлось бы отказаться от него в пользу ротатора – единственного подходящего, неброского средства распространения.


31. Кот в мешке. Даже самая достойная манера поведения социализма – солидарность – и та поражена болезнью. Солидарность когда-то претендовала на то, чтобы претворить в действительность речи о братстве, извлечь их из всеобщности, где они были идеологией, и сделать прерогативой партикулярного, партии, которая одна должна была представлять всеобщность в пронизанном антагонизмами мире. Солидарными были группы людей, которые вместе рисковали жизнью и для которых собственная жизнь перед лицом достижимой возможности не была столь важна, так что они – без абстрактной одержимости идеей, но и не питая индивидуальных надежд – готовы были жертвовать собой во имя друг друга. Предпосылками подобного отказа от самосохранения были познание и свободная решимость: если таковые отсутствуют, то вновь незамедлительно устанавливается слепой партикулярный интерес. Между тем солидарность обернулась верой в то, что у партии тысяча глаз, опорой на батальоны рабочих, которые якобы должны – даром что их рабочий костюм давно уже обратился в униформу – обладать большей силой, чем остальные, и покорным следованием потоку мировой истории. За то, что таким образом можно временно выиграть в плане безопасности, приходится платить постоянным страхом, помалкиванием, увиливанием и чревовещательством: вместо того, чтобы разведать слабости противника, усилия расходуются на предвосхищение душевных движений собственных вождей, перед которыми в глубине души трясутся больше, чем перед давним врагом, предчувствуя, что в конце концов вожди той и другой стороны договорятся друг с другом, стоя на спинах тех, кого они подчинили. Отражение этого можно наблюдать в отношениях между индивидами. Согласно нынешним стереотипам распределения людей по группам, тот, кого относят к прогрессивным, – даже если он не дал той воображаемой расписки, которая как бы объединяет правоверных, распознающих друг друга, словно по особому паролю, по неуловимым особенностям жестов и речи, по некоей грубовато-послушной резиньяции, – тот вновь и вновь сталкивается с одним и тем же. Правоверные – или же иные, чересчур похожие на них, типажи – идут ему навстречу и ожидают от него в ответ солидарности. Они явно и неявно апеллируют к прогрессивному взаимопониманию. Однако в тот момент, когда он надеется получить от них пусть самые малые доказательства такой же солидарности – или всего лишь сочувствия по отношению к причитающейся и ему доле в социальном продукте страдания, – они дают ему от ворот поворот; вот и всё, что осталось от материализма и атеизма в эпоху реставрации поповства. Организованные массы желают, чтобы добропорядочный интеллектуал за них заступался, однако стоит им заподозрить, что придется заступаться за себя самим, как этот интеллектуал сразу же оборачивается в их глазах капиталистом, а та самая добропорядочность, на которую они рассчитывали, предстает смехотворной сентиментальностью и глупостью. Солидарность воплощена в двух крайностях: в отчаянной преданности тех, для кого нет пути назад, и, по сути, в шантажировании тех, кто не хотел бы иметь ничего общего с палачами, но при этом – и отдавать себя на произвол банды.


32. Дикари – не лучшие люди{56}. У студентов-негров, изучающих национальную экономику, у сиамцев в Оксфорде и, в общем и целом, у ревностных историков искусства и музыковедов мелкобуржуазного происхождения обнаруживается склонность и готовность к тому, чтобы соединять усвоение нового, того, что еще только должно быть изучено, с непомерным уважением к установившемуся, общепринятому и общепризнанному. Непримиримость суждений – прямая противоположность дикарству, неофитству и «некапиталистическим пространствам». Она предполагает наличие опыта, исторической памяти, подвижного ума и прежде всего – основательной степени пресыщенности. Множество раз приходилось наблюдать, как те, кто, будучи молодыми и наивными, примыкали к радикальным группам, потом перебегали в другой лагерь, стоило им познать силу традиции. Чтобы по-настоящему ненавидеть традицию, нужно обладать ею в себе самом. То, что снобы лучше, чем пролетарии, разбираются в авангардных направлениях в искусстве, проливает свет и на положение дел в политике. Опоздавшие и новопришедшие проявляют пугающую склонность к позитивизму – от почитателей Карнапа{57} в Индии до отважных апологетов немецких мастеров Маттиаса Грюневальда и Генриха Шютца{58}. Психологически неверно было бы считать, что то, к чему ты не допущен, пробуждает лишь ненависть и ресентимент; оно порождает и своего рода нетерпимую любовь, завладевающую тобой, и те, кого репрессивная культура держала от себя на расстоянии, довольно легко превращаются в наиболее узколобых ее защитников. Это слышится даже в претенциозно-литературном языке рабочего, который, будучи социалистом, хотел бы «научиться кое-чему», причаститься так называемому культурному наследию, и обывательщина бебелей{59} заключается не столько в их чужести культуре, сколько в том рвении, с которым они принимают культуру как данность, идентифицируют себя с ней и тем самым, естественно, извращают ее смысл. Социализм, в общем и целом, столь же мало защищен от подобной трансформации, сколь и от теоретического сползания в позитивизм. Довольно легко может случиться, что на Дальнем Востоке Маркса поместят на вакантное место Дриша и Риккерта{60}. Порой следует опасаться, что вовлечение незападных народов в противоречия индустриального общества – что само по себе давно назрело – в меньшей степени пойдет на пользу освобожденным, чем рациональному росту производства и товарооборота и скромному подъему жизненного уровня. Вместо того чтобы ожидать чуда от народов, находящихся на докапиталистической стадии, народам зрелым следует быть начеку, остерегаться их трезвого ума и недостаточно чуткого отношения к проверенному временем и к достижениям Старого Света.


33. Вдалеке от линии фронта. В сводках о воздушных налетах редко обходится без упоминания фирм, производящих самолеты: где раньше речь шла о кирасирах, уланах и гусарах, теперь всплывают названия «Фокке-Вульф», «Хейнкель», «Ланкастер». Механизм воспроизводства жизни, ее подчинения и уничтожения остается непосредственно тем же, и в соответствии с этим происходит слияние промышленности, государства и рекламы. Давняя гипербола либералов-скептиков, мол, война – это бизнес, воплотились в жизнь: государственная власть отказалась даже создавать видимость своей непричастности к личной выгоде и сама поступила в услужение к ней не только в реальности (что давно уже имеет место), но и в идеологическом плане. Любое хвалебное упоминание фирмы, сыгравшей главную роль в разрушении городов, помогает ей заслужить доброе имя, благодаря которому ей же потом достанутся и самые выгодные заказы при восстановлении городов.

Когда окончится нынешняя война, о которой никто уже не в состоянии вспомнить, с чего она началась, то она, подобно Тридцатилетней войне, распадется на отдельные бессвязные, разделенные паузами кампании: польскую, норвежскую, французскую, русскую, тунисскую, высадку в Нормандии. В самом ритме войны – этом чередовании порывистых действий и полного затишья по причине нехватки географически досягаемых врагов – есть нечто от того механического ритма, который характеризует каждый тип военных средств в отдельности и который, по всей вероятности, вновь вызвал к жизни долиберальную форму ведения войны. Однако этот механический ритм полностью определяет отношение человека к войне, не только в плане диспропорции между индивидуальной мускульной силой и энергией моторов, но и вплоть до проникновения в самые потаенные клетки различных способов переживания опыта. Уже в прошлый раз опыт в собственном смысле слова оказался невозможен из-за несоразмерности человеческого тела сражениям с применением техники{61}. Никто не был в состоянии рассказать о войне так, как могли поведать хотя бы о сражениях Бонапарта, генерала от артиллерии. Длительный временной промежуток между заключением мира и появлением военных мемуаров не случаен: он свидетельствует о мучительно трудном реконструировании воспоминаний, к которым во всех этих книгах примешивается нечто бессильное и даже неподлинное – не важно, через какие ужасы прошел рассказчик. Однако Вторая мировая уже всецело далека от опыта, как ход машины от движений человеческого тела, которое уподобляется машине лишь в болезненном состоянии. Сколь мало война содержит последовательности, историчности, «эпического» – наоборот, в каждой своей фазе она в определенной мере начинается заново, – в столь малой степени она оставит после себя какой бы то ни было устойчивый и бессознательно сбереженный в памяти образ. Повсюду, при взрыве каждого снаряда, война пробивала защиту от раздражений{62}, под прикрытием которой и образуется опыт – протяженность между целительным забвением и целительным вспоминанием. Жизнь превратилась в безвременную последовательность шоков, между которыми зияют дыры, парализованные промежуточные пространства. Но, возможно, ничто не является для будущего столь роковым, как то, что скоро никто буквально не будет в состоянии обо всем этом думать, поскольку всякая травма, всякий непреодоленный шок тех, кто возвращается с войны, есть фермент грядущей деструкции. – Карл Краус правильно поступил, назвав свою пьесу