Для интеллектуала, собирающегося заняться тем, что прежде звалось философией, нет ничего более неподобающего, чем желание оказаться правым в дискуссии, если не сказать – в аргументации. В самом по себе желании оказаться правым, даже в своей утонченнейшей логико-рефлексивной форме, выражен тот дух самосохранения, развеять который как раз и составляет задачу философии. Мне знаком был некий господин: он по очереди приглашал к себе всех светочей из области теории познания, естественных и гуманитарных наук, обсуждал с каждым из них по отдельности свою систему, и только когда никто уже не отваживался выдвигать аргументы против ее формализма, счел ее просто-напросто эталонной. Кое-что от подобной наивности по-прежнему повсеместно присутствует там, где философия хотя бы издалека смахивает на попытку убеждения. В основе такого убеждения лежит предпосылка universitas litterarum[27], априорного согласия умов, способных общаться друг с другом, а вместе с тем и весь конформизм в целом. Если философы, которым, как известно, всегда нелегко давалось хранить молчание, вступают в беседу, то им следовало бы изъясняться так, чтобы они постоянно были неправы, но неправы таким образом, что уличали бы в неистинности оппонента. Важнее всего было бы располагать не такими знаниями, что абсолютно правильны и непоколебимы, – таковые неизбежно сводятся к тавтологии, – а такими, по отношению к которым вопрос о правоте сам себе выносит приговор. – Тем самым, однако, стремишься не к иррационализму, не к выдвижению произвольных тезисов, оправдываемых верой интуиции в откровения, а к ликвидации различия между тезисом и аргументом. С учетом этого мыслить диалектически означает, что аргумент должен обрести радикальность тезиса, а тезис – содержать внутри себя полноту своего обоснования. Все переходные понятия, все связи и вспомогательные логические операции, которые не содержатся в самом существе дела, все вторичные выводы, не насыщенные опытом познания предмета, должны отпасть. В философском тексте все высказывания должны быть одинаково близки центральному высказыванию. И хотя Гегель никогда не говорил этого прямо, весь его метод в целом свидетельствует именно о такой интенции. Раз она не признает «первичного» высказывания, то, строго говоря, не должна признавать «вторичного» и «производного», и понятие опосредования она из формальных промежуточных определений переносит в само существо вещей, тем самым стремясь преодолеть различие между ними и опосредующим, внешним по отношению к ним мышлением. Границы, которые в философии Гегеля сохраняются относительно реализации такой интенции, суть одновременно границы ее истинности, а именно остатки prima philosophia[28]{108}, предположения о «первичности» субъекта вопреки всему. В задачи диалектической логики входит устранение последних следов дедуктивной системы вкупе с последними попытками мысли встать на свою защиту.
45. Как всё же становление больнó…{109} Диалектическое мышление противится овеществлению и в том смысле, что оно отказывается при каких бы то ни было условиях утверждать единичное в его отъединенности и отделенности: напротив, оно определяет отъединенность как производное всеобщего. Оно служит коррективой как по отношению к маниакальной фиксации, так и по отношению к непротивящемуся и пустому блужданию параноидного духа, который стремится к абсолютному суждению ценой опыта самой вещи. Однако за счет этого диалектика вовсе не становится ни тем, чем она стала в английском гегельянстве, ни тем, во что полностью превратилась в натужном прагматизме Дьюи{110}, – sense of proportions[29], разворотом предмета в нужный ракурс, простым, но пробивным здравым смыслом. Если Гегель в разговоре с Гёте, как может показаться, и сам приближается к подобной концепции, защищая свою философию от гётевского платонизма тем, что она, «собственно», есть «не что иное, как упорядоченный, методически разработанный дух противоречия, присущий любому человеку, и в то же время великий дар, поскольку он дает возможность истинное отличить от ложного»{111}, то этой своей непрозрачной формулировкой он, точно Уленшпигель, восхваляя «присущее любому человеку», одновременно развенчивает common sense[30], чьим сокровеннейшим предназначением становится позволить человеку не идти на поводу у common sense, а противиться ему. Common sense – то есть оценку правильных взаимоотношений, наметанный за счет наблюдений за рынком, наученный жизнью взгляд – роднит с диалектикой свобода от догм, ограниченности и предвзятости. Его трезвость составляет неотъемлемый момент критического мышления. Однако отказ от слепого упрямства, в свою очередь, есть его злейший враг. Конкретным содержанием всеобщего единства во мнениях, наличие которого непосредственно предполагается в обществе, какое оно есть, необходимо является согласие. Вовсе не случайно, что в XIX столетии на здравый смысл опирался именно затхлый догматизм, который Просвещение смешало с нечистой совестью, и такой архипозитивист, как Милль{112}, был вынужден вступить с ним в полемику. Sense of proportions полностью основывается на том, что следует мыслить в раз и навсегда установленных пропорциях и масштабах жизни. Стоит только разок услышать, как матерый представитель господствующей клики заявляет: «Это не столь важно», стоит только понаблюдать за тем, в каких случаях буржуа говорят о преувеличении, истерии, сумасбродстве, чтобы понять: именно там, где быстрее всего раздаются воззвания к разуму, речь неизбежно идет об апологии неразумия. Гегель упирает на здоровый дух противоречия с твердолобостью крестьянина, который веками учился сносить налоги и оброк могущественного феодала и его охоту в собственных владеньях{113}. Диалектика стремится к тому, чтобы хитроумно обойти здравые суждения о неизменности хода вещей, которые лелеют будущие власть имущие, и обнаружить в их proportions достоверное, уменьшенное отражение безмерно раздутых ложных общественных отношений. Диалектический разум по отношению к господствующему разуму есть неразумие: лишь обличая и снимая это неразумие, он сам становится разумным. Сколь предвзято и буквалистски было в условиях функционирующей обменной экономики настаивать на различии между временем, потраченным рабочим на выполнение работы, и временем, необходимым для воспроизводства его жизни. Разве Ницше не запрягал с хвоста лошадей, на которых мчался в атаку, разве не искажали Карл Краус, Кафка и даже Пруст картину мира, каждый по-своему предвзято, чтобы устранить искажения и предвзятость? Диалектику не остановить ни понятиями «здоровое» и «больное», ни даже родственными им понятиями «разумное» и «неразумное». Стоит ей однажды распознать болезнь в господствующем всеобщем и его пропорциях – болезнь в буквальном смысле слова, печать паранойи, «патологической проекции», – и целительной клеткой для нее станет единственно то, что по меркам этого порядка само представляется больным, странным, параноидным, более того – «сумасшедшим», и правда в том, что ныне, как и в Средние века, одни лишь шуты и дураки говорят правителю правду в глаза. В этом плане обязанностью диалектика было бы помочь подобной шутовской истине осознать собственную разумность, ведь без этого она наверняка сгинула бы в пропасти той болезни, которую безжалостно навязывает здравый рассудок других.
46. О морали мышления. Наивное и ненаивное – понятия, столь бесконечно переплетенные друг с другом, что если одно противопоставлять другому, это не приведет ни к чему хорошему. Защита наивного, практикуемая всякого рода иррационалистами и прочими истребителями интеллектуалов, недостойна. Рефлексия, занимающая сторону наивности, выносит приговор самой себе: хитрость и обскурантизм – по-прежнему одно и то же. Опосредованно отстаивать непосредственность вместо того, чтобы понятийно постичь ее как внутри себя опосредованную, значит извратить мышление, превратив его в апологию своей собственной противоположности – в непосредственную ложь. Она служит всему дурному, от закоснелости частного такого-вот-бытия до оправдания общественной несправедливости как природной закономерности. Однако когда по этой причине намереваются возвести в принцип противоположное и – как некогда я сам – приравнять философию к нерушимому обязательству быть ненаивным, то поступают ничуть не лучше. Ненаивность в смысле опытности, толстокожести, хитроумности – это не просто сомнительное средство познания, готовое в любой момент ввиду сродства с практическими жизненными установками и всестороннего внутреннего предубеждения против теории вновь обратиться в наивность, в упертость в цели. Даже там, где ненаивность в теоретически уместном смысле понимается как нечто более широкое, не ограничивающееся изолированным феноменом, как мысль о целом, не всё так радужно. Как раз в том движении всё дальше и дальше, в той невозможности на чем-либо задержаться, в том молчаливом признании превосходства всеобщего над особенным заключается не только обманчивость идеализма, гипостазирующего понятия, но и его бесчеловечность, с которой, стоит ему только объять особенное, идеализм низводит его до промежуточной стадии и в конце концов чересчур уж быстро примиряется со страданиями и смертью во имя существующего лишь в рефлексии примирения, – в конечном счете буржуазная холодность, которая чересчур охотно подписывается под неизбежным. Познание способно шириться лишь тогда, когда так застревает на единичном и так на нем настаивает, что изолированность его распадается. Это предполагает, конечно, и отношение единичного ко всеобщему, но не отношение подчиненности, а почти что противоположное. Диалектическое опосредование – это не возврат к более абстрактному, а процесс растворения конкретного внутри себя. Ницше, и сам часто мысливший слишком широко, всё же знал это: «Кто хочет посредничать между двумя решительными мыслителями, – сказано в