Веселой науке, – отмечен посредственностью: у него нет глаз для того, чтобы видеть единственное в своем роде; неразборчивость на лица и уравниловка – признак слабого зрения»{114}. Мораль мышления заключается в том, чтобы не мыслить ни упрямо, ни суверенно, ни слепо, ни пусто, ни атомистски, ни консеквентно. Двойственность метода, принесшего гегелевской феноменологии среди разумных людей славу безмерно трудной, а именно требование одновременно предоставить голос феноменам как таковым («простое наблюдение»{115}) и в то же время постоянно поддерживать их связь с сознанием как субъектом, с рефлексией, выражает собой данную мораль максимально точно и во всей глубине ее противоречивости. Однако насколько труднее теперь следовать ее принципам, если более нельзя убеждать себя в тождестве субъекта и объекта, в конечном приятии которого Гегель мог еще как-то свести воедино антагонистические требования наблюдения и конструирования. Сегодня от мыслящего человека требуется, ни много ни мало, в любое мгновение быть одновременно внутри вещей и вне их – жест Мюнхгаузена, которым он тащит себя за косу из болота, становится схемой всякого познания, претендующего на нечто большее, чем просто констатация фактов или набросок{116}. И тут еще заявляются состоящие на жаловании философы{117} и упрекают нас в отсутствии твердых убеждений.
47. De gustibus est disputandum[31]. Даже тот, кто считает себя убежденным в том, что невозможно сравнивать произведения искусства друг с другом, постоянно будет оказываться вовлеченным в споры, в которых произведения искусства, причем как раз относящиеся к самым выдающимся и несравненным, подвергаются сопоставлению и сравнительной оценке. Суть упрека в том, что за такого рода рассуждениями, возникающими со своеобразной навязчивостью, стоят торгашеские инстинкты и стремление чесать всё под одну гребенку, чаще всего сводится к тому, что солидные буржуа, для которых искусство всегда предстает запредельно иррациональным, желают отказать произведениям в осмысленности и претензии на истину. Навязчивая тяга к подобным размышлениям, однако, заложена в самих произведениях искусства. Верно, конечно, что они не допускают сравнения друг с другом. Однако они стремятся друг друга уничтожить. Не зря древние помещали в пантеон совместимого лишь богов и идеи, а произведения искусства принуждали к агону, в котором одно произведение – смертельный враг другого. Представление о «классическом пантеоне»{118}, которое вынашивал еще Кьеркегор, является фикцией, порожденной нейтрализованным образованием. Ибо если идея прекрасного представляется лишь распределенной между множеством произведений, то каждое единичное произведение всё же неотъемлемо подразумевает собой всю идею прекрасного в целом, притязает на красоту для самого себя в своей уникальности и никогда не сможет признать распределение красоты, не аннулировав тем самым себя. Красота единая, истинная и лишенная внешней видимости, освобожденная от подобной индивидуации, являет себя не в синтезе всех произведений, не в единстве искусств и искусства, а лишь – воплощенным и действительным образом – в гибели самого искусства. Каждое произведение искусства, желая принести погибель всем остальным произведениям, нацелено именно на такую гибель. Иными словами, всякое искусство подразумевает собственный конец. О такой тяге произведений искусства к самоуничтожению, об их наивнутреннейшем стремлении к лишенному внешней видимости образу прекрасного постоянно и заводят эстетические споры, якобы столь бесполезные. В то время как в подобных спорах своенравно и упрямо стремятся добиться эстетической правоты и как раз поэтому впадают в неуемную диалектику, споры эти невольно подводят к правоте более истинной, ограничивая всякое произведение искусства за счет силы его воздействия, которую они вбирают в себя и возвышают до понятия, и таким образом способствуя разрушению искусства, в котором заключается его спасение. Эстетическая терпимость, утверждающая произведения искусства непосредственно в их ограниченности, не нарушая ее, приводит их лишь к ложной гибели – гибели в рядоположенности, в которой отрицается притязание на единственную истину.
48. Анатолю Франсу. Даже в таких добродетелях, как открытость и способность обнаруживать прекрасное в самом обыденном и незаметном и радоваться этому, постепенно проявляется сомнительный момент. Когда-то, в эпоху плещущейся через край субъективной полноты, в эстетическом безразличии по отношению к выбору объекта в сочетании со способностью форсированно извлекать смысл из всякого опыта, выражалась связь с самим предметным миром, который как бы во всех своих осколках хоть и антагонистически противостоял субъекту, но был близок ему и значим. В фазе, в которой субъект сдает позиции перед лицом отчужденного всевластия вещей, его готовность во всем видеть позитивное и прекрасное свидетельствует о капитуляции со стороны как критической способности, так и интерпретирующей способности воображения, которая неотделима от первой. Тот, кто во всем видит красоту, отныне подвержен опасности не видеть красоту ни в чем. Всеобщность красоты не способна сообщить о себе субъекту никак иначе, кроме как через одержимость особенным. Ни один взгляд не достигает прекрасного, если к нему не присоседилось равнодушие, даже почти что презрение ко всему за пределами созерцаемого предмета. И единственно лишь в ослеплении, в несправедливом закрывании глаз на притязания всего налично сущего проявляется справедливость в отношении налично сущего. Коль скоро налично сущее в его односторонности принимают таким, каково оно есть, его односторонность понятийно постигают как его сущность и примиряют ее{119}. Взгляд, отдающийся единой красоте и теряющий себя, – это взгляд Субботний{120}. Он спасает в предмете нечто от покоя дня его творения. Если, однако, односторонность снимается посредством привнесенного извне сознания универсального, если особенное растревоживают, замещают и взвешивают, то справедливый взгляд на целое присваивает себе ту универсальную несправедливость, которая заложена в самих взаимозаменяемости и замещении. Подобная справедливость реализует в сотворенном миф. Правда, ни одна мысль не свободна от такого рода хитросплетений, и никому не позволено вечно оставаться зашоренным. Однако всё зависит от способа перехода. Порчу приносит мысль как насилие, сокращение пути, который, лишь пролегая сквозь непроницаемое, способен привести к всеобщему, чье содержание заключается в самой непроницаемости, а не в выведенном совпадении различных предметов. Можно было бы даже сказать, что от темпа, терпения и выдержки при сосредоточении на единичном{121} зависит сама истина: всё, что выходит за пределы этого сосредоточения, не потеряв сперва себя окончательно, что движется к суждению, не понеся сперва вины за несправедливость созерцания, в конце концов теряется в пустоте. Либеральность, без разбору воздающая людям по заслугам, выливается в уничтожение так же, как воля большинства, причиняющего зло меньшинству и тем самым насмехающегося над демократией, на основании принципов которой действует. Из неразборчивой доброжелательности ко всем неизменно грозит возникнуть холодность и чуждость по отношению к каждому, которая затем в свою очередь сообщается целому. Несправедливость – средство действительной справедливости. Ничем не ограниченная доброжелательность становится подтверждением всему дурному, что только существует, преуменьшая разницу между этим дурным и следами хорошего и низводя это различие до той всеобщности, безнадежным итогом которой выступает буржуазно-мефистофелевская мудрость, что-де «нет в мире вещи, стоящей пощады»{122}. Спасение прекрасного даже в тупом или безразличном кажется столь же благородней своенравной упертости в критике и спецификации, сколь оно на самом деле более расположено к жизненным установкам.
Этому противопоставляют святость всего живого, отсвет которой едва-едва заметен именно в самом безобразном и уродливом. Однако свет этот не непосредственный, а преломленный: то, что должно быть прекрасным лишь потому, что живо, именно поэтому уже и является безобразным. Понятие жизни во всей его абстрактности, на которое при этом ссылаются, вовсе невозможно отделить от подавляющего, безудержного, собственно, от смертельного и разрушительного. Культ жизни самой по себе{123} непременно выливается в культ упомянутых сил. То, что именуется проявлениями жизни, от бьющего через край плодородия и неуемной детской возни до усердия тех, кто занят правым делом, или женщины, обожествляемой за то, что в ее темпераменте проявляется аппетит в чистом виде, – во всем этом, в абсолютном смысле, есть нечто от того, чтобы в слепом самоутверждении отнять свет у другого, у возможного. Сам по себе цветущий вид здорового всегда есть одновременно и болезнь. Ее противоядием является болезнь, осознающая себя, ограничение самой жизни. Подобная целительная болезнь и есть прекрасное. Оно приостанавливает жизнь и тем самым – ее закат. Однако если отвергать болезнь ради жизни, то гипостазированная жизнь вследствие своей слепой отделенности от иного момента как раз в этот момент и переходит в то самое разрушительное и злое, в наглое и бахвалящееся. Кто ненавидит разрушительное, должен заодно ненавидеть и жизнь: лишь мертвое можно приравнять к неискаженному живому. Анатоль Франс, обладавший просвещенным умом, прекрасно знал об этом противоречии: «Я хочу верить, что органическая жизнь – зло, присущее только нашей гаденькой планете. Грустно, если и в бесконечном пространстве небес все пожирают друг друга»