{162} и ненависть к устаревшему суть непосредственно одно и то же.
58. Правда о Гедде Габлер{163}. Духовно-исторические корни эстетизма XIX века нельзя постичь изнутри него самого, их можно постичь лишь в отношении к реальности, на которую он опирается, лишь в отношении к социальным конфликтам. На дне аморальности покоится нечистая совесть. Критика сталкивала буржуазное общество с его собственными нормами как экономически, так и морально. Напротив, господствующему слою, если он не хотел попросту оказаться во власти апологетической лжи и ее бессилия, подобно придворным поэтам и романистам, поддерживавшим государственные устои, не оставалось ничего иного, как отвергнуть сам принцип, определявший меру вещей для всего общества, то есть его собственную мораль. Однако новая позиция, которую буржуазно-радикальное мышление заняло под давлением мышления, наступавшего ему на пятки, не исчерпывалась простой заменой идеологической иллюзии на истину, провозглашаемую с яростью саморазрушения, упорную в своем протесте, но готовую к капитуляции. Бунт красоты против буржуазного добра был бунтом против доброжелательности. Сама же доброжелательность является деформацией добра. Отделяя моральный принцип от общественного и перемещая его в сферу личной внутренней установки, она ограничивает его вдвойне. Она отказывается от того, чтобы претворять в действительность достойное человека состояние, соположенное моральному принципу. В каждом из ее действий присутствует нечто от утешительной резиньяции: она нацелена на смягчение, а не на излечение, и сознание неизлечимости в конце концов идет рука об руку с ней. Тем самым доброжелательность ограничена и в самой своей сути. Ее вина – в доверительности. Она симулирует непосредственные отношения между людьми и перескакивает дистанцию, которая только и дает единичному возможность защититься от посягательств со стороны всеобщего. Как раз в теснейшем контакте единичный человек болезненнее всего ощущает неснятое различие. Лишь чужесть является противоядием к очуждению. Эфемерный образ гармонии, в котором доброжелательность наслаждается собой, тем явственнее подчеркивает страдание от непримиримости, чем упорнее его отвергает. Проступок против вкуса и внимания к человеку – проступок, от которого не свободен ни один доброжелательный поступок, – приводит к нивелированию, чему противится бессильная утопия красоты. Так с самого зарождения высокоиндустриализованного общества исповедание зла стало не только предвестником варварства, но и маской добра. Достоинство добра перешло ко злу, поскольку зло перетянуло на себя всю ненависть и весь ресентимент со стороны общественного порядка, который навязывал добро своим приверженцам, чтобы самому быть злым безнаказанно. Когда Гедда Габлер смертельно обижает тетю Юлле, до глубины души желающую ей добра; когда она нарочно принимает уродливую шляпу, надетую тетей в честь генеральской дочери, за шляпу прислуги, недовольная женщина не только по-садистски обрушивает на беззащитную жертву всю свою ненависть против навязанного брака. Она при этом грешит против лучшего, с чем имеет дело, поскольку в лучшем видит позор добра. Она бессознательно и абсурдно представляет собой абсолют перед лицом пожилой женщины, которая боготворит своего никчемного племянника. Жертва – это Гедда, а не Юлле. Красота, эта навязчивая идея, которой одержима Гедда, противодействует морали еще до того, как высмеивает ее. Ибо красота упрямо противится всякой всеобщности и возводит определение различий в простом наличном бытии, случай, который допустил удачно сформироваться одному и не допустил другому, в абсолют. В красоте непроницаемое особенное утверждает себя как норма, как единственно всеобщее, поскольку нормальная всеобщность стала чересчур проницаемой. Так красота бросает вызов всеобщности, равенству всего несвободного. Однако тем самым она сама навлекает на себя вину, вместе со всеобщим вновь отсекая возможность выхода за пределы того простого наличного бытия, непроницаемость которого всего лишь отражает неистинность плохой всеобщности. Так красота оказывается неправой на фоне правого – и всё же по сравнению с ним обладает правотой. В красоте бессильное будущее приносит жертву молоху настоящего: поскольку в царстве настоящего не может быть добра, она сама себя делает чем-то дурным, чтобы в поражении своем уличить своего судью. Протест красоты против добра – это буржуазно-секуляризованная форма ослепления героя трагедии. В имманентности общества заключено сознание его негативной сущности, и только абстрактное отрицание выступает на стороне истины. Отвергая неморальное начало морали – репрессию, антимораль одновременно присваивает ее сокровеннейшее стремление, а именно стремление к тому, чтобы с исчезновением всех ограничений исчезло и всякое насилие. Поэтому на самом деле мотивы непреклонной буржуазной самокритики совпадают с материалистическими мотивами, которые позволяют привести ее к осознанию самой себя.
59. Взор его при встрече ослепил меня{164}. Женский характер и тот идеал женственности, в соответствии с которым он смоделирован, суть продукты мужского общества. Образ неискаженной природы впервые возникает лишь в искажении как противоположность последнего. Там, где мужское общество выдает себя за гуманное, оно суверенно взращивает в женщинах коррективу по отношению к самому себе и в этом ограничении проявляет себя как неумолимого господина. Женский характер есть отпечаток с позитива господства. Стало быть, характер этот столь же дурной, как и само господство. То, что вообще в буржуазной системе ослепления зовется природой, является всего лишь стигматом общественного членовредительства. Если верна психоаналитическая теорема, в соответствии с которой женщины воспринимают свое физиологическое устройство как следствие кастрации, то в своем неврозе они смутно догадываются об истине. Та, что, истекая кровью, чувствует себя раной, знает о себе больше, чем та, что воображает себя цветком, потому что так удобно ее мужчине. Ложь заключается в первую очередь не в том, что природу утверждают там, где ее терпят и встраивают в рамки, а в том, что то, что в цивилизованном мире выдают за «природу», есть чистое становление самому себе объектом, которое по своей субстанции максимально далеко от какой бы то ни было природы. Того рода женственность, которая зиждется на отсылке к инстинкту, неизменно есть именно та, воплощать которую любая женщина всеми силами – с мужскою силой – вынуждена себя принуждать: здесь самки суть самцы. Стоит только хотя бы раз, взревновав, ощутить, как подобные женственные дамы распоряжаются своей женственностью, пускают ее в ход по мере надобности, сверкают глазками, проявляют характер, как сразу же узнаешь, что на самом деле представляет собой пестуемое ими бессознательное, не тронутое интеллектом. Именно нетронутость и чистота бессознательного есть достижение «Я», цензуры, интеллекта, и именно поэтому они столь бесконфликтно подчиняются принципу реальности, свойственному рациональному порядку. Все без исключения женские натуры конформны. Тот факт, что Ницше, несмотря на всю присущую ему настойчивость, дойдя до этого, остановился и без поверки и опыта перенял образ женской натуры у христианской цивилизации, которой он в остальном столь основательно не доверял, в конце концов всё же подчинило напряжение его мысли буржуазному обществу. Он поддался соблазну подменить женщину женственностью. Исключительно отсюда проистекает его коварный совет «Не забудь плетку!»{165}: сама женщина уже являет собой результат применения плетки. Освобождением природы была бы отмена ее самоположения. Глорификация женского характера подразумевает унижение всех, кто им обладает.
60. Слово в защиту морали. Аморализм Ницше, со свойственными ему нападками на старые ложные истины, сам подпадает под вердикт истории. С упадком религии и ее доступных философских секуляризованных форм ограничительные запреты утратили свою утвержденную сущность, свою субстанциальность. Поначалу, однако, материальное производство было еще настолько неразвито, что имелись некоторые основания заявлять, что всего в этом мире на всех не хватит. Тот, кто не подвергал критике политическую экономию как таковую, вынужден был придерживаться ограничительного принципа, впоследствии получившего название нерационального обогащения за счет слабых. Объективные предпосылки этого изменились. Не только социальному нонконформисту, но даже ограниченному буржуа ограничение должно казаться избыточным ввиду непосредственной возможности переизбытка. Имплицитный смысл господской морали, в соответствии с которой тот, кто хочет жить, должен трудиться не покладая рук, за это время превратился в ложь еще более убогую, чем пасторские наставления XIX века. Если в Германии обыватели зарекомендовали себя белокурыми бестиями, то связано это вовсе не с национальными особенностями, а с тем, что сама белокурая бестиальность, то есть общественный разбой, ввиду явного изобилия стала позицией провинциала, ослепленного филистера, того самого «обделенного», в противовес которому и была придумана господская мораль. Если бы сегодня Чезаре Борджа восстал из гроба, то он походил бы на Давида Фридриха Штрауса{166} и звался бы Адольфом Гитлером. Проповедовать аморальность стало уделом тех же самых дарвинистов, которых Ницше презирал и которые с усилием продвигали варварскую борьбу за существование как максиму как раз потому, что существование в ней больше не нуждалось. Добродетель благородного человека давно уже должна была бы состоять не в том, чтобы присваивать всё лучшее в других себе, а в том, чтобы пресытиться присвоением и реально практиковать дарящую добродетель, которая у Ницше предстает как единственно духовная{167}