кроме как облечь это прозрение в слова.
64. Мораль и стиль. Как писатель на опыте убеждаешься в том, что чем точнее, осознаннее, соразмернее делу выражаешься, тем труднопостижимее считается результат твоего литературного труда, а вот если формулируешь мысль небрежно и безответственно, то тебя награждают определенным пониманием. Нисколько не поможет аскетическое воздержание от любых элементов профессионального языка, любых обращений к более не существующей образованности. Строгость и чистота языковых конструкций, даже при их крайней простоте, создадут лишь вакуум. Небрежность, скольжение по течению привычной речи считается знаком причастности и контакта: человек знает, чего хочет, потому что знает, чего хочет другой. Выражать свои мысли и следить за сутью, а не за коммуникацией, подозрительно: всё специфическое, всё, что не опирается на схематизм, предстает неуважительным, воспринимается как симптом оригинальничания, чуть ли не сумбурности. Современная логика, которая столь гордится своей ясностью, наивным образом восприняла подобное извращение в сфере обыденного языка. Расплывчатость выражения позволяет воспринимающему представлять приблизительно то, что для него приемлемо и что он и без того думает. Строгость выражения принуждает к однозначной интерпретации, к напряженному пониманию, от чего людей сознательно отучают, и, прежде чем донести какое-либо содержание, предполагает отказ от расхожих суждений, а вместе с этим некое самообособление, чему люди яростно сопротивляются. Они считают понятным лишь то, что им не надо даже понимать; лишь поистине отчужденное, лишь слово, несущее на себе отпечаток коммерции, трогает их как знакомое и близкое. Мало что способствует деморализации интеллектуалов больше, чем это. Тот, кто намерен избежать ее, должен за каждым призывом к тому, чтобы обращать внимание на доступность сообщения, видеть предательство по отношению к сообщаемому.
65. Зверская голодуха. Противопоставлять говоры рабочего люда литературному языку реакционно. Досужесть и даже высокомерие и заносчивость придали речи высшего слоя общества некую долю независимости и самодисциплины. Вследствие этого речь противопоставляется собственной социальной сфере. Она оборачивается против господ, которые пользуются ею всуе в своих приказах, и сама намеревается приказывать им, отказываясь служить их интересам. Однако в речи угнетенных одно лишь господство оставило свой след, да еще и лишило ее справедливости, которая обещает наделить неискалеченным, автономным словом всех, кто достаточно свободен, чтобы произнести его без rancune. Пролетарская речь продиктована голодом. Бедняк пережевывает слова, чтобы насытиться ими. От их объективного духа он ожидает сытной пищи, в которой ему отказывает общество; он набивает пустой рот. Так он мстит языку. Он оскверняет тело языка, которое ему не дают любить, и с бессильной силой воспроизводит тот позор, которому подвергли его самого. Даже лучшее в диалекте берлинского севера или языке лондонских кокни – меткость и природное остроумие – страдает тем, что оно, дабы выжить в отчаянном положении не отчаиваясь, высмеивает не только врага, но и самое себя и таким образом оправдывает устройство мира. Если письменная речь закрепляет классовое отчуждение, то это отчуждение нельзя отменить за счет регрессии до уровня разговорной речи, оно может потерять силу только вследствие строжайшей языковой объективности. Лишь говорение, которое снимает внутри себя письмо, освобождает человеческую речь от ложно приписываемой ей человечности.
66. Mélange[40]. Расхожий аргумент толерантности – «все люди и все расы равны» – это своего рода бумеранг. На него удобно возразить, опираясь на данные чувств, и даже самые убедительные антропологические доказательства того, что евреи не являются расой, в случае погрома едва ли изменят то, что тоталитарной власти очень хорошо известно, кого она хочет уничтожить, а кого – нет. Если бы, напротив, в идеале требовали равенства всех, кто наделен человеческим обликом, вместо того чтобы голословно утверждать факт равенства, то это мало бы помогло. Абстрактная утопия слишком легко согласовывалась бы с самыми порочными тенденциями общества. Утверждение, что все люди похожи друг на друга, этой утопии весьма бы подошло. Она рассматривает фактические или вымышленные различия как позорное клеймо, которое свидетельствует о том, что желаемого еще не удалось добиться, что кое-что еще не захвачено машинерией, не определяется целиком во власти тотальности. Метод концентрационных лагерей направлен на то, чтобы сделать заключенных такими же, как их охранники, убитых сделать убийцами. Расовые отличия возводятся в абсолют для того, чтобы абсолютно искоренить их, даже если в результате не удастся выжить никакой инаковости. Однако эмансипированное общество было бы не унитарным государством, а претворением всеобщего в действительность путем примирения различий. Политика, которой всерьез было бы до этого дело, не должна была бы пропагандировать абстрактное равенство людей даже как идею. Вместо этого она должна указывать на то дурное равенство, что существует сегодня, на тождество интересов киношников и военных, и в то же время видеть лучшее, чем ныне, состояние как такое, в котором можно быть разными, не испытывая страха. Если о негре говорят, что он точно такой же, как белый, в то время как он не таков, то с ним втайне снова поступают несправедливо. Его дружелюбно унижают, меряя мерой, до которой он, испытывая давление системы, никогда не сможет дотянуться и, кроме того, соответствовать которой – весьма сомнительная заслуга. Сторонники унитаристской толерантности неизменно склонны нетолерантно относиться к любой группе, которая не приспосабливается: с упорным восхищением неграми сочетается негодование по поводу еврейского нахальства. Становление разнузданного промышленного капитализма было своего рода melting pot[41]. Мысль, что ты в него угодил, побуждает думать о мучительной смерти, а не о демократии.
67. Непомерность за непомерность. То, что совершили немцы, недоступно пониманию, ибо ужаснейшие преступления действительно кажутся совершёнными скорее как планомерно-слепые и отчужденные террористические меры, нежели спонтанно, ради удовлетворения. По свидетельствам очевидцев, пытали бесстрастно и убивали бесстрастно, и именно поэтому, возможно, сверх всякой меры. Всё же наше сознание, пытаясь противостоять неописуемому, постоянно вынуждено возвращаться к попытке понять всё это, если не хочет субъективно впасть в объективно господствующее безумие. Напрашивается мысль, что ужасные преступления немцев суть нечто вроде превентивной мести. Система кредитования, в которой все расходы, даже завоевание мирового господства, можно покрыть авансами, определяет и действия, которые обрекают эту систему и всю рыночную экономику в целом на гибель – вплоть до самоубийства диктатуры. В концентрационных лагерях и газовых камерах словно разом погасили вексель на гибель Германии. Никто из тех, кто в 1933 году в Берлине был свидетелем первых месяцев национал-социалистического господства, не мог не заметить проявлений смертельной печали, полуосознанного вверения себя злонамеренности, сопровождавшей раззадоренность, факельные шествия и барабанную дробь. Как безысходно звучала самая популярная песня тех месяцев – Народ, к оружию!{175} – под сенью лип на Унтер-ден-Линден. Ожидаемое со дня на день спасение отечества с самого начала имело вид катастрофы, которую репетировали в концлагерях, покуда ликование на улицах заглушало ее предчувствие. Такое предчувствие даже не нужно объяснять коллективным бессознательным, которое, правда, можно счесть достаточно внятно подавшим голос. Положение Германии в соперничестве между империалистическими державами, если мерить имеющимся в наличии сырьем и промышленным потенциалом, было отчаянным как в мирное, так и в военное время. Этого не замечал никто – и знали все. Ввязаться в конкурентную борьбу и идти в ней до конца означало прыгнуть в бездну, но прежде в нее столкнули других, веря, что так могут спастись сами. Шансы национал-социалистического предприятия преодолеть отставание по общему объему производства за счет максимального террора и временнóго преимущества были ничтожны. Скорее, в них верили другие, но не сами немцы, которые не радовались даже завоеванию Парижа. Обретая всё, они одновременно впадали в бешенство, точно те, кому нечего терять. У истоков немецкого империализма стоит Гибель богов – восторженное прорицание нацией ее собственной гибели, опера, над музыкой которой Вагнер начал работать во время победоносной кампании семидесятого года{176}. В том же духе за два года до начала Второй мировой войны немецкому народу показали на экране гибель германского цеппелина в Лейкхёрсте{177}. Воздушный корабль спокойно и уверенно двигался по намеченному курсу и вдруг камнем обрушился вниз. Если нет иного выхода, то жажде уничтожения совершенно безразлично то, чего она и так никогда полностью не различала: направлена ли она на других или же на собственный субъект.
68. На тебя смотрят люди{178}. Негодование по поводу совершённых ужасных преступлений тем слабее, чем меньше их жертвы похожи на обычных читателей, чем темнее их волосы, чем они «грязнее» и дагообразнее{179}. Это говорит о самих ужасах не меньше, чем о тех, кто на них взирает. Возможно, социальный схематизм{180} восприятия у антисемитов устроен так, что они вообще не видят в евреях людей. Постоянно встречающееся высказывание, будто дикари, чернокожие, японцы – всё равно что животные (например, обезьяны), уже содержит в себе предпосылку к погрому. Возможен ли погром, решается в тот момент, когда смертельно раненое животное встречается взглядом с человеком. Упорство, с которым последний игнорирует этот взгляд – «Ведь это всего лишь животное!» – неизбежно повторяется и в злодеяниях против людей, при совершении которых преступнику приходится вновь и вновь уверять себя в том, что это «всего лишь животное», хотя еще в случае с животным он не был полностью в этом уверен. В репрессивном обществе само понятие человека является пародией на идею образа и подобия. Механизм патологической проекции устроен так, чтобы властители воспринимали в качестве людей лишь свое собственное отражение, вместо того чтобы отражать человеческое именно как многообразное. Убийство в этом случае есть попытка извращенным способом обратить безумие такого ложного восприятия в разумность с помощью еще большего безумия: того, в ком не видят человека и кто всё же – человек, превращают в вещь с тем, чтобы он уже не мог более никаким движением души воспрепятствовать маниакальному ви́дению.