Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни — страница 25 из 61

Критики политической экономии{188} более не прослеживается среди сторонников левого фланга, и в то время как их газеты, не задумываясь, ежедневно провозглашают тезисы, затмевающие всякий ревизионизм, но вовсе ничего не значащие и на следующий день по приказу заменяемые противоположными, те, кто верен линии партии, демонстрируют поистине музыкальный слух, как только речь заходит о малейшем неуважении к лозунгам, позаимствованным из теории. К ура-оптимизму присоединяется патриотизм международный. Лояльный человек обязан быть верным народу – неважно какому. Однако в догматическом понятии «народа» – в признании якобы существующей судьбы, связывающей отдельных людей, мерилом всякого поступка, – подспудно отрицается идея общества, эмансипировавшегося от природного принуждения.

Даже ура-оптимизм есть не что иное, как извращение посыла, некогда переживавшего лучшие дни: невозможности ждать. В уповании на развитие техники социальные изменения представали как непосредственно грядущие, как осязаемая возможность. К концепциям, привязанным к протяженным периодам времени, к оговоркам, к обстоятельным мерам по воспитанию населения относились с подозрением, полагая, что они отступают от цели, о которой заявляли. В ту пору в оптимизме, сопоставимом с презрением к смерти, выражалась автономная воля. От всего этого осталась одна оболочка, вера в мощь и величие организующего начала как такового, не предполагающая готовности к собственным действиям, даже, можно сказать, пропитанная разрушительной убежденностью в том, что хотя спонтанность уже и невозможна, но в конце концов Красная армия победит. Постоянный контроль за тем, чтобы каждый соглашался, что в конечном счете всё обойдется, заставляет подозревать во всех, кто этому не поддается, предателей и пораженцев. В сказках выбиравшиеся на поверхность жабы-жерлянки считались предвестниками большой удачи. Сегодня же, когда отказ от утопии так же схож с ее осуществлением, как Антихрист с Утешителем, «жаба» стала ругательным словом{189} среди тех, кто сам находится внизу. Левый оптимизм вторит обманчивому буржуазному суеверию, согласно которому не стоит малевать черта на стене, а стоит мыслить позитивно. «Если кому не нравится этот мир, пусть поищет себе получше», – вот обиходное выражение социалистического реализма.


74. Мамонт. Несколько лет тому назад в американских газетах писали об обнаружении хорошо сохранившегося динозавра в штате Юта. Подчеркивали, что данный экземпляр явно пережил своих сородичей и на миллионы лет моложе, чем все особи, найденные до сих пор. Подобные новости, равно как и отвратительно смешная мода на Лохнесское чудовище или фильм о Кинг-Конге, являются коллективными проекциями монструозного тотального государства{190}. К его ужасам готовятся посредством привыкания к образам гигантских чудовищ. Пребывающее в бессилии человечество в своей абсурдной склонности к принятию этих образов отчаянно пытается объять опытом то, что над всяким опытом насмехается. Однако представление о существующих поныне или вымерших всего за несколько миллионов лет до наших дней доисторических животных этим не исчерпывается. В надежде на то, что древнейшее существует и сейчас, коренится желание, чтобы животные твари пережили если не самого человека, то хотя бы несправедливость, с какой с ними обошлись люди, и чтобы они породили лучший род, которому это наконец удастся. Из той же надежды вышли и зоологические сады. Они устроены по образцу Ноева ковчега, ибо с тех пор, как они появились, буржуазия всё время ожидает всемирного потопа. Польза от зоопарков как от мест развлечения и поучения видится весьма сомнительным предлогом. Они суть аллегории того, что отдельный экземпляр или отдельная пара противостоит роковой участи, на которую обречен род как таковой. Поэтому чересчур обильно населенные зоопарки больших европейских городов предстают формой распада: больше, чем два слона, два жирафа, один бегемот – это уже плохо. Нет ничего хорошего и в парках животных по Хагенбеку (со рвами и без решеток){191} – в предательстве по отношению к ковчегу, ибо они симулируют спасение, которое обещает только Арарат. Они тем полнее отрицают тварную свободу, чем более невидимыми сохраняют ограды, при взгляде на которые могла бы зародиться тоска по широким просторам. В сравнении с пристойными зоосадами они выглядят так же, как ботанические сады в сравнении с оранжереями. Чем старательнее цивилизация содержит природу в чистоте и рассаживает ее, тем беспощаднее она ею овладевает. Она может себе позволить охватывать всё большее пространство и внутри этого ареала оставлять природу как бы нетронутой, в то время как в прежние времена отбор и обуздание отдельных экземпляров свидетельствовали о потребности разделаться с природой. Тигр, который без конца ходит туда-сюда в своей клетке, в своем безумии негативно отражает некоторую гуманность – в отличие от тигра, резвящегося за непреодолимым рвом. Обаяние старины, присущее Жизни животных Брема, произрастает из того, что он описывает всех животных такими, какими они предстают за решетками зоологических садов, хотя при этом – и как раз потому что при этом – цитируются наделенные воображением исследователи и их сообщения о жизни в дикой природе. Однако то, что животное действительно страдает больше, находясь в клетке, чем при содержании в открытом вольере, то есть то, что метод Хагенбека действительно представляет собой прогрессирующую гуманность, говорит нам нечто о неизбежности тюрьмы. Тюрьма есть следствие истории. Зоологические сады в их аутентичном виде – производные колониального империализма XIX века. Они расцвели после освоения диких территорий в Африке и Внутренней Азии, которые платили символическую дань животными. Ценность этой дани измерялась ее экзотичностью и труднодосягаемостью. Развитие техники покончило с этим и ликвидировало экзотику. Выращенный на ферме лев столь же смирен, как лошадь, давно подчиненная контролю рождаемости. Однако тысячелетнее царство не наступило{192}. Природа может сохраниться только в иррациональности самой культуры, по углам и за стенами, к которым относятся также валы, башни и бастионы рассыпанных по городам зоологических садов. Рационализация культуры, открывая окна природе, тем самым полностью впитывает ее в себя и вместе с различием между природой и культурой устраняет и сам принцип культуры – возможность примирения.


75. Холодный приют. Шубертовская романтика утраты иллюзий в цикле, выстроенном вокруг слов «Довольно грез мне / И снов манящих!», провидчески нарекла кладбище постоялым двором{193}. Фата-моргана страны молочных рек и кисельных берегов охвачена мертвенным окоченением. Гости и хозяин – во власти злых чар. Гости торопятся. Они бы предпочли даже не снимать шляпу. Неудобные сиденья, поданный счет и моральное давление со стороны стоящих за ними людей принуждают их к тому, чтобы как можно быстрее покинуть место, которое к тому же словно в издевку называется «кафе». А хозяин заведения вместе со всеми своими сотрудниками и вовсе не хозяин – он лишь служащий. Возможно, упадок гостиничного дела следует отнести к тому времени, когда произошло разделение античного единства приюта и борделя, воспоминание о котором продолжает томиться в каждом взгляде на выставленную на всеобщее обозрение официантку и в каждом выдающем себя жесте горничных. Однако с тех пор, как из гостевого обслуживания, почетнейшей профессии в сфере услуг, изгнали последнюю неоднозначность, которая еще сохранилась в слове «услуги», всё стало совсем плохо. Средства уничтожают цель шаг за шагом, всякий раз с непреложными аргументами. Разделение труда – система автоматизированного произведения действий – приводит к тому, что никому нет дела до удобства клиента. Никто не способен прочесть по его лицу, чего бы он желал, ибо официант более не сведущ в предлагаемых блюдах, а если бы он сам клиенту что-то предложил, ему пришлось бы выслушать упрек в превышении собственной компетенции. Никто не торопится обслужить заждавшегося гостя, если обслуживающий его официант занят: забота об институции, полностью реализующаяся в тюрьме, предшествует – как в больнице – заботе о субъекте, которым управляют как объектом. То, что «ресторан» отделен от гостиницы враждебной пропастью, пустой оболочкой комнат, само собой разумеется, равно как и ограничение во времени, отпущенном на еду и на несносное room service[43], от которого сбегаешь в drugstore[44] – в такой магазинчик, за неприветливой стойкой которого продавец, жонглирующий глазуньей, хрустящим беконом и вафельными рожками для мороженого, со всей очевидностью предстает последним истинным гостеприимцем. Однако в гостинице даже портье в ответ на любой непредвиденный вопрос отмахивается от вас недовольным жестом, указывая на другую стойку, чаще всего закрытую. Возражение, что подобные речи предстают как брюзгливое laudatio temporis acti[45], несостоятельно. Кто из нас не предпочел бы пражский отель «У голубой звезды»{194} или «Австрийский двор» в Зальцбурге{195}, даже если в ванную комнату пришлось бы ходить через коридор и даже если бы больше не будило рано утром безотказно функционирующее центральное отопление? Чем ближе подбираешься к сфере непосредственного, телесного наличного бытия, тем сомнительнее предстает прогресс, пиррова победа фетишизированного производства. Порой этот прогресс ужасает самого себя и пытается вновь свести воедино, пусть и символически, расчетливо разделенные трудовые функции. При этом возникают такие персонажи, как hostess – синтетическая хозяйка. Как она в действительности ни о чем не заботится, не связывает воедино никаким реальным участием разделенные и постылые виды деятельности, а ограничивается