{201}. Так перечеркивается счастье злобным торжеством над злобой. Вот так же и нам, когда мы надеемся на спасение, голос говорит, что надежда напрасна, – и всё же единственно она, бессильная, позволяет нам вообще дышать. Никакая контемпляция не способна ни на что большее – только терпеливо воспроизводить двусмысленность тоски во всё новых обличьях и начинаниях. Истину не отделить от навязчивой идеи, будто из череды иллюзорных образов однажды всё-таки неиллюзорно выступит спасение.
79. Intellectus sacrificium intellectus[47]. Предположение, что мышление выигрывает от упадка эмоций за счет растущей объективности или, по крайней мере, остается к нему индифферентным, само по себе выражает процесс оглупления. Разделение труда в обществе бумерангом ударяет по человеку, как бы оно ни способствовало достижению предписанных результатов. Способности, развившиеся благодаря взаимодействию, усыхают, если оторвать их друг от друга. Афоризм Ницше – «Степень и характер родовитости человека проникает его существо до последней вершины его духа»{202} – справедлив не только в отношении психологии. Поскольку даже самые отдаленные объективации мышления питаются влечениями, то с разрушением влечений мышление разрушает условие самого себя. Разве память не связана неразрывно с любовью, стремящейся сохранить преходящее? Разве всякий полет фантазии не зачат желанием, которое, сохраняя верность налично сущему, устремляется за его пределы, двигая его элементы? И даже простейшее восприятие – не формируется ли оно под воздействием страха перед воспринимаемым – или вожделения воспринимаемого? Пускай объективный смысл познания по мере объективации мира всё сильнее отдалялся от лежащих в его основе влечений; пускай познание пасует там, где его опредмеченный результат остается в зачарованном плену желаний. Но если влечения в то же время не снимаются в мысли, которая высвобождается из подобного зачарованного плена, познание вообще оказывается более недостижимым, и мысль, которая убивает своего отца, желание, настигает месть глупости. Память табуируется как нечто непредсказуемое, ненадежное, иррациональное. Вытекающая из этого интеллектуальная одышка, апофеоз которой – исчезновение исторического измерения сознания, непосредственным образом снижает синтетическую апперцепцию, которая, по Канту{203}, неотделима от воспроизведения в воображении, то есть от процесса воспоминания. Воображение, ныне зачисленное по ведомству бессознательного и дезавуируемое в отношении к познанию как по-детски неспособный к суждению рудимент, единственно и обеспечивает ту связь между объектами, в которой неотъемлемо берет начало всякое суждение: если вытравливают воображение, то с ним изгоняют и суждение – собственно акт познания. Однако кастрация восприятия, осуществляемая контролирующей инстанцией, которая отказывает ему в каком бы то ни было вожделеющем предвосхищении, тем самым как раз принудительно втискивает его в схему бессильного повторения уже известного. Тот факт, что сегодня, собственно говоря, уже непозволительно зреть, есть следствие принесения в жертву интеллекта. Как в условиях обособившегося примата производственного процесса разум перестает задаваться вопросом «зачем?» и опускается до уровня фетишизации самого себя и до власти заученного наизусть, так он одновременно и восстанавливает себя как инструмент и приравнивает себя к представителям этой самой власти, чей мыслительный аппарат служит лишь одной цели – воспрепятствовать мышлению. Если однажды будет стерт последний след эмоций, от мышления уцелеет лишь абсолютная тавтология. Девственно чистый разум тех, кто полностью отмежевался от способности «представлять предмет также и без его присутствия»{204}, сольется с чистой бессознательностью, в буквальном смысле слова безумием, ибо по меркам утрированно реалистичного идеала внекатегориальной данности любое познание ложно, а верно – лишь то, к которому уже неприменим даже сам вопрос о том, верно оно или ложно. То, что речь здесь идет об очень далеко зашедшей тенденции, постоянно подтверждается в научной деятельности, которая вот-вот подчинит себе даже то, что осталось от прежнего мира, его беззащитные руины.
80. Диагноз. О том, что мир тем временем превратился в систему, подобную той, которую несправедливо видели в «расхлябанной» Веймарской республике нападавшие на нее национал-социалисты, свидетельствует предустановленная гармония социальных институтов и тех, кто их обслуживает. Незаметно созрело человечество, жаждущее принуждения и ограничения, налагаемого на него продолжающим существовать вопреки всякому смыслу отношением господства. Однако эти люди, которых поддерживает объективно существующий общественный институт, как раз сами заграбастали те функции, которые, по справедливости, должны были бы диссонировать с предустановленной гармонией. Среди позабытых ныне мудростей есть и такая: «Действие вызывает противодействие». Если действие становится достаточно сильным, то противодействие сходит на нет, и общество, кажется, начинает активно стремиться к энтропии за счет смертельного уравнения напряжений. Научной деятельности точно соответствует тот вид духа, который она обуздала: ученым нет больше никакой нужды учинять насилие над собой, чтобы убедить всех в том, что они добровольно и усердно контролируют сами себя. Даже представая гуманными и разумными существами за пределами своей деятельности, они, стоит им начать мыслить в рамках профессии, обращаются в застывший образ патологической глупости. Однако соискатели мест – а все ученые являются таковыми – испытывают при этом большое облегчение, так как вовсе не видят в запрете мыслить ничего враждебного. Поскольку мышление накладывает на них груз субъективной ответственности, препятствующей реализации их объективной позиции в производственном процессе, они отказываются от мышления, отряхиваются и перебегают на сторону противника. Нежелание мыслить быстро превращается в неспособность: люди, которые без труда находят хитроумнейшие статистические отговорки, как только доходит до того, чтобы саботировать познание, оказываются неспособны сформулировать ex cathedra[48] самые элементарные содержательные прогнозы. Они обрушиваются на спекулятивное мышление и с ним убивают здравый смысл. Самые умные среди них догадываются, что их способность к мышлению поражена болезнью, поскольку поначалу она развивается не в целом, а лишь в тех органах, чьи услуги они продают. Некоторые еще со страхом и стыдом ждут, что их дефект обнаружится. Однако все без исключения убеждены, что общественность возвышает его до моральной заслуги, и рассчитывают на признание вследствие своей научной аскезы, которая вовсе таковой не является, а представляет собой скрытую черту их слабости. Их ресентимент подвергается общественной рационализации и обретает форму утверждения «Мышление ненаучно». При этом под влиянием контрольного механизма их духовная мощь по некоторым параметрам возросла до крайности. Коллективная глупость техников от науки есть не просто отсутствие или деградация интеллектуальных способностей, а разрастание способности к мышлению, которая сама же эти способности и пожирает. Мазохистская злоба молодых интеллектуалов проистекает из злокачественности их заболевания.
81. Великое и малое. К числу фатальных переносов из области экономического планирования в область теории, которую, собственно, уже и не отличают от общего плана, относится вера в возможность управления умственным трудом сообразно представлениям о том, чем необходимо и разумно заниматься. Выносятся суждения об иерархии неотложных дел. Однако как только мысль лишается элемента непроизвольности, исчезает и сама ее необходимость. Мысль редуцируется до отделяемых, заменяемых диспозиций. Подобно тому как в условиях военного времени в сфере производства того или иного вида вооружения расставляют приоритеты в распределении сырья, в формирование научных теорий проникает иерархия важности и с ней – предпочтение особенно актуальных или особенно релевантных тем, в то время как всё, что не есть главное, всё, чему позволено существовать лишь в качестве украшения основополагающих фактов, как некоему нюансу, отодвигают на задний план или снисходительно терпят. Представление о релевантности сформировано в соответствии с организационными аспектами, представление об актуальности соразмерно тенденции, объективно наиболее мощной. Схематическое деление на важное и второстепенное по самой своей форме поддерживает ценностный порядок господствующей практики, даже если противоречит ей содержательно. В истоках прогрессивной философии, у Бэкона и Декарта, уже наличествует культ важного. Однако он, в конце концов, обнаруживает некую несвободу, регрессивность. Важность наглядно видна на примере поведения собаки, которая на прогулке несколько минут подряд обнюхивает какое-нибудь место настороженно, настойчиво, недовольно-серьезно, чтобы затем справить там нужду, разбросать лапами землю и отправиться дальше как ни в чем не бывало. В бытность собаки дикой от этого, возможно, зависели ее жизнь и смерть; после одомашнивания это превратилось в нелепый ритуал. Нельзя не вспомнить об этом, когда видишь, как серьезная комиссия, прежде чем допустить штат сотрудников к выполнению тщательно расписанных заданий с обозначенным сроком, проверяет, действительно ли неотложна проблема. Нечто от подобного анахроничного упорства присуще всему важному, и в качестве критерия мышления оно равносильно его зачарованной фиксации, отказу от самоосмысления. Великие темы, однако, суть не что иное, как первобытные запахи, которые заставляют животное остановиться и по возможности еще раз воспроизвести их. Это не означает, что иерархию важности следует игнорировать. Насколько ее невежественный подход отражает невежественность системы, настолько же она пропитана ее насильственностью и обязательностью. Однако мысль должна не повторять ее, а последовательно разрушать. Делению мира на главные и второстепенные вещи, всегда служившему тому, чтобы свести ключевые феномены крайней социальной несправедливости на нет как всего лишь исключения, стоит следовать до той поры, пока оно не испытает на себе свою собственную неистинность. Это деление, которое всё превращает в объекты, само должно стать объектом мысли вместо того, чтобы ею управлять. Великие темы при этом по-прежнему будут представлены, но едва ли как в традиционном смысле «тематические», а как преломленные и эксцентричные. Варварство непосредственной величины философия унаследовала от своего прежнего союза с администраторами и математиками: всё, на чем не проставлена печать раздутого всемирно-исторического предприятия, передается в ведение позитивных наук. Философия ведет себя при этом подобно плохой живописи, воображающей, будто высокое достоинство произведения и слава, которой оно заслуживает, зависят от достоинства изображаемых предметов; мол, картина, изображающая Битву народов под Лейпцигом, более ценна, чем стул, изображенный в косой перспективе. То, что один медиум – понятийный, а другой – художественный, ничего не меняет в этой дурной наивности. Если абстрагирование внушает всякому понятийному образованию манию величия, то в нем же при этом – благодаря дистанции по отношению к объекту действия, благодаря рефлексии и прозрачности – заключено и противоядие: самокритика разума и есть его наисобственнейшая мораль. Ее противоположностью в новейшей фазе мышления, распоряжающегося самим собой, является не что иное, как устранение субъекта. Принцип теоретического труда, располагающего темами в зависимости от их важности, игнорирует трудящегося. Развития технических способностей, число которых всё более сокращается, должно быть достаточно для того, чтобы в должной степени оснастить трудящегося в целях исполнения любого обозначенного задания. Однако мысл