96. Дворец Януса. Если рассматривать систему культурной индустрии с большой всемирно-исторической дистанции, то ее следовало бы определить как планомерную эксплуатацию древнейшего разрыва между человеком и культурой. Двойственность прогресса, который всегда одновременно усиливал и потенциал свободы, и действительность угнетения, привела к тому, что народы всё более оказывались во власти общественной организации и подчинения природы, но при этом из-за принуждения, которое оказывала на них культура, лишались способности понять то, в чем понятие культуры шире подобной интеграции. Человеку стало чуждо человеческое в культуре – первое, что отстаивает его позицию в противоборстве с миром. Люди объединяются с миром против себя, и наиболее чуждое им – повсеместное присутствие товаров, превращение людей в довесок машинерии – оборачивается в их глазах иллюзией близости. Великие произведения искусства и философские построения остались непонятыми не из-за их чрезмерной отдаленности от ядра человеческого опыта, а по причине прямо противоположной, и само это непонимание легко вывести из слишком отчетливого понимания: стыда из-за причастности ко всеобщей несправедливости, который бы усилился до непреодолимых масштабов, стоит только позволить себе понять. Вот они и цепляются за то, что издевается над ними, подтверждая искалеченность образа их сущности посредством гладкости своего собственного образа. Всё время существования городской цивилизации именно благодаря подобной неизбежной слепоте вели свое паразитарное существование прислужники существующего порядка вещей: поздняя аттическая комедия и эллинистическое прикладное искусство – это уже китч, хотя они еще и не владеют техникой механического воспроизведения и не обладают теми промышленными устройствами, прообраз которых, может показаться, вызывают к жизни развалины Помпей. Когда читаешь развлекательные романы столетней давности, например Купера, то обнаруживаешь в них зачатки всей голливудской схемы. Стагнация культурной индустрии, вероятно, не стала результатом ее монополизации, но была с самого начала свойственна так называемому развлечению. Китч – это та структура инвариантов, которую философская ложь приписывает своим пафосным прожектам. В них ничто не должно принципиально меняться, поскольку вся эта бессмыслица призвана вдолбить человечеству в голову, что меняться вообще ничто не должно. Однако пока развитие цивилизации шло своим ходом анонимно и без всякого плана, объективный дух не осознавал этого элемента варварства как необходимо ему самому присущего. Пребывая в заблуждении, будто он непосредственно способствует свободе там, где он опосредовал отношения господства, он по меньшей мере не опускался до того, чтобы вносить непосредственный вклад в его воспроизводство. Китч, сопровождавший объективный дух как тень, он яростно клеймил; правда, в ярости этой вновь обретает выражение нечистая совесть высокой культуры, догадывающейся, что под гнетом отношений господства она вовсе таковой не является, – и китч напоминает ей о ее собственной чудовищности. Ныне, поскольку сознание господствующих начинает совпадать с совокупной тенденцией общества, напряженность между культурой и китчем ослабевает. Культура больше не волочит бессильно за собой своего презренного врага, а берет его под свой контроль. Управляя всем человечеством, она управляет и разрывом между человечеством и культурой. Даже над грубостью, тупостью и ограниченностью, которыми объективно наделяются угнетенные, с субъективной суверенностью властвует юмор. Ничто точнее не описывает это одновременно цельное и антагонистическое состояние, чем такое встраивание варварства в культуру. Однако при этом воля властителей может основываться на мировой воле. Их массовое общество не только произвело бросовый товар для клиентов, но и породило самих клиентов. Эти клиенты изголодались по кино, по радио и иллюстрированным журналам; всё, что в них оставалось неудовлетворенным из-за общественного устройства, которое отбирает, не давая взамен обещанного, только и ждало, чтобы тюремщик вспомнил о них и принялся наконец левой рукой подавать им для утоления голода камни, правой рукой отнимая хлеб. Вот уже четверть века старые буржуа, которые должны бы помнить иные времена, без всякого сопротивления стремятся в объятия культурной индустрии, очень точно рассчитавшей, что требуется алчущим сердцам. У них нет основания сокрушаться по поводу молодежи, которую фашизм испортил до мозга костей. Бессубъектные, лишенные культурного наследия – вот подлинные наследники культуры.
97. Монада. Индивид обязан своей кристаллизацией формам политической экономии, в особенности городскому рынку. Даже противясь давлению обобществления, он остается его непосредственным продуктом и схож с ним. То, что позволяет ему оказывать сопротивление, любая независимая черта, происходит из монадологического единичного интереса и его отложения – характера. Как раз в своей индивидуации индивид отражает предустановленный общественный закон эксплуатации, пусть даже и весьма опосредованной. Но это свидетельствует о том, что и сам распад индивида в нынешней его фазе не индивидуалистичен, а должен выводиться из общественной тенденции, утверждающейся как раз благодаря индивидуации, а не просто в качестве противника. Этим реакционная критика культуры отличается от других видов критики. Реакционной критике довольно часто удается выявить распад индивидуальности и кризис общества, однако онтологическую ответственность за это она взваливает на индивида самого по себе, оторванного от общества и погруженного в себя: поэтому ее последнее слово – это упреки в плоскости, безверии, бессубстанциальности, а утешение она находит в повороте назад. Такие индивидуалисты, как Хаксли и Ясперс, проклинают индивида за его механическую пустоту и невротическую слабость, однако суть их проклинающего осуждения в том, что лучше пожертвовать самим индивидом, чем заняться критикой общественного principium individuationis[55]. Их полемика, будучи лишь наполовину истиной, тем самым уже целиком неистинна. Общество при этом рассматривается ими как непосредственное сожительство людей, из позиции которых как бы следует всё в целом, тогда как следовало бы видеть в нем систему, которая не только охватывает и деформирует людей, но и глубоко проникает даже в ту гуманность, которая в свое время определила их как индивидов. Вследствие общечеловеческого истолкования состояния общества как оно есть уже в самом обвинении происходит принятие грубой материальной реальности, привязывающей бытие человеком к бесчеловечности. В свой золотой век буржуазия, когда она была способна к исторической рефлексии, хорошо знала о данной переплетенности, и лишь с тех пор, как ее доктрина превратилась в твердолобую апологетику, направленную против социализма, она об этом позабыла. Далеко не последняя заслуга Истории греческой культуры Якоба Буркхардта в том, что он связывает выхолащивание эллинистической индивидуальности не просто с объективным упадком полиса, а как раз-таки с культом индивида: «Однако со времен смерти Демосфена и Фокиона город стал на удивление беден на политические личности, и не только на них, поскольку Эпикур, родившийся еще в 342 году в семье аттических поселенцев-клерухов на Самосе, вообще является последним афинянином, имеющим всемирно-историческое значение»{228}. Состояние, при котором исчезает индивид, – это одновременно необузданно-индивидуалистическое состояние, при котором «возможно всё»: «И помимо прочего, отныне воздают хвалу не богам, а индивидам»{229}. То, что высвобождение индивида за счет выхолащивания полиса не усиливает сопротивление, но устраняет его, устраняет даже саму индивидуальность (совершенства в этом впоследствии достигают диктаторские режимы), служит моделью одного из главных противоречий, которые проложили дорогу из XIX столетия к фашизму. В аскетичной в отношении выражения личных чувств музыке Бетховена, ареной для которой являются усвоенные обществом формы поведения, слышны отзвуки определенным образом направленного эха общественной борьбы; именно из подобной аскезы она выводит всю полноту и силу индивидуального. Музыка Рихарда Штрауса, полностью стоящая на службе индивидуальных притязаний и направленная на возвеличивание самодостаточного индивида, тем самым как раз низводит его до уровня одного лишь рыночного органа восприятия, до подражателя случайно выбранным идеям и стилям. В рамках репрессивного общества эмансипация индивида не только идет ему на пользу, но и наносит ущерб. Свобода от общества лишает индивида сил на свободу. Ибо, сколь бы реальным он ни был в отношении к другим, если рассматривать его как абсолют, он предстает как чистая абстракция. Он не обладает никаким содержанием, которое не было бы общественным образом конституировано, никаким выходящим за пределы общества побуждением, которое не было бы направлено на то, чтобы общество преодолело свое текущее состояние. Даже христианское учение о смерти и бессмертии, на котором основывается концепция абсолютной индивидуальности, представлялось бы совершенно ничтожным, если бы не включало в себя всё человечество. Единичный человек, абсолютно и для себя одного уповающий на бессмертие, подобной ограниченностью лишь раздул бы до совершенно бессмысленных масштабов принцип самосохранения, сдерживаемый принципом «Откажись от всего, и ты выиграешь». В общественном плане абсолютизация индивида демонстрирует переход от всеобщего распространения общественных отношений, которое взамен всегда требует ограничения реализующегося в них частного интереса, к непосредственному господству, которым облекают себя сильнейшие. За счет этого растворения в самом индивиде всего опосредующего, благодаря которому он всё же был отчасти общественным субъектом, он обедняется, огрубляется и деградирует до состояния всего-навсего общественного объекта. Как претворившийся в действительность абстрактным образом – в гегелевском смысле, – индивид сам себя снимает