{230}: бесчисленное множество людей, не знающих более ничего, кроме себя самих и своего голого раздутого интереса, – это те же, что капитулируют, как только оказываются захвачены организацией и террором. Если сегодня тень человечности, как кажется, присуща лишь индивиду как исчезающему, то это призывает положить конец той фатальности, что индивидуализирует людей с единственной целью обрести возможность окончательно сломать их поодиночке. Принцип сохранения снимается единственно лишь в своей противоположности.
98. Завет. Диалектическое мышление – это попытка преодолеть принудительный характер логики ее же собственными средствами. Однако само мышление, вынужденное пользоваться этими средствами, непрестанно подвергается опасности поддаться ее принудительному характеру: хитрость разума стремится взять верх даже над диалектикой. Устойчиво существующий порядок вещей можно превзойти не иначе как с помощью всеобщего, заимствованного из самого устойчиво существующего. Всеобщее одерживает победу над устойчиво существующим посредством самого понятия устойчиво существующего, и поэтому в такой победе неизменно сохраняется угроза того, что власть просто сущего возродится из той же силы, которая ее сломила. Посредством единоличного господства отрицания в соответствии с принципом имманентной противоположности ход мысли, как и ход истории, осуществляется однозначно, исключительно, с неумолимой положительностью. Всё субсумируется под основные экономические фазы, исторически определяющие общество в целом, и под их развертывание: в совокупности это мышление обладает чем-то вроде того, что парижские художники называют le genre chef-d’œuvre[56]. О том, что беда возникает как раз из-за стрингентности такого развертывания, о том, что оно напрямую связано с отношениями господства, в критической теории – которая, как и традиционная теория, видит спасение в постепенном переходе со ступени на ступень, – по меньшей мере не говорится прямо. Стрингентность и тотальность, буржуазные мыслительные идеалы необходимости и всеобщности, и в самом деле описывают формулу истории, однако именно поэтому в устоявшихся, величественно-важных понятиях находит отражение как раз то устройство общества, против которого направлены диалектическая критика и практика. Беньямин говорил{231}, что история до настоящего времени писалась с точки зрения победителя, а должна была быть написана с точки зрения побежденных; к этому следовало бы добавить, что познание хотя и должно отображать пресловутую фатальную прямолинейность последовательности побед и поражений, однако при этом должно обращаться и ко всему, что не было охвачено этой динамикой, а было утрачено по дороге, – к тем, так сказать, отходным материалам и слепым пятнам, которые ускользнули от диалектики. Сущность побежденного в том, что он в своем бессилии выглядит несущественным, странным, смешным. За пределы господствующего общественного устройства выходит, трансцендируя его, не только развитый им потенциал, но в том числе и всё то, что не уложилось верным образом в законы исторического движения. Теория вынуждена обращаться к неправильному, непрозрачному, неохваченному – тому, что хоть и несет в себе по определению нечто анахроничное, однако не растворяется в устаревшем, поскольку подставило подножку исторической динамике. Это наилучшим образом можно проследить на примере искусства. Такие книги для детей, как, например, Алиса в стране чудес или Неряха Петер, в отношении которых задаваться вопросом о прогрессивности и реакционности было бы смешно, содержат в себе несравненно более красноречивые аллюзии – в том числе даже на исторические события, – чем великие пьесы Геббеля{232}, в которых он обращается к официальным темам трагической вины, смены эпох, к ходу вещей и к индивиду, а в пошлых и нелепых пьесках для фортепьяно, написанных Сати{233}, вспыхивают всполохи опыта, о которых школа Шёнберга{234}, при всей свойственной ей последовательности, не может и мечтать, хотя за ней и стоит весь пафос развития музыки. Именно великолепные умозаключения имеют свойство ненароком принимать провинциальный вид. Эссе Беньямина – это попытка каждый раз заново придать философскую плодотворность тому, что еще не обусловлено великими намерениями. Его завет – не оставлять эти попытки на долю одних лишь очуждающих, загадочных образов мысли, но ухватить то, что лишено интенции, посредством понятия: принуждение мыслить одновременно диалектически и недиалектически.
99. Проба золота. Среди понятий, в которые укладывается буржуазная мораль после разрушения ее религиозных норм и формализации норм автономных, на первом месте стоит понятие подлинности. Пусть уж человек, по меньшей мере, целиком представляет собой то, что он есть на самом деле, если ни к чему другому его обязать нельзя. За счет тождества каждого единичного человека с самим собой постулат неподкупной истины, равно как и глорификация фактов, переносится с просвещенного познания на этику. Именно критически независимые, уставшие от традиционных суждений и идеалистических фраз позднебуржуазные мыслители в этом друг с другом согласны. Ибсеновский (пусть и косноязычный) вердикт о житейской лжи{235} и кьеркегоровское учение об экзистенции превратили идеал подлинности в краеугольный камень метафизики. В философии Ницше слово «подлинный» уже используется как нечто, не ставящееся под вопрос и не требующее работы понятия. Для обращенных и необращенных философов фашизма, наконец, такие ценности, как аутентичность, героическое пребывание в «заброшенности»{236} индивидуальной экзистенции, пограничная ситуация{237}, становятся средством узурпации религиозно-авторитарного пафоса при отсутствии какого-либо религиозного содержания. Это подталкивает их к обличению всех, кто не обладает подлинным стержнем, кого нельзя назвать настоящим человеком, то есть против евреев: ведь еще Рихард Вагнер разыграл карту подлинной немецкой самобытности против чужеземной мишуры, неправомерно используя критику рынка культуры в качестве апологии варварства. Неправомерность эта, однако, не внеположна понятию подлинности. При распродаже обносков этого понятия выявляются швы и прорехи, которые в дни великого противостояния уже незримо присутствовали на его облачении. Неистинность заключена уже в субстрате самой подлинности – в индивиде. Если в principium individuationis, как это одновременно распознали два антипода, Гегель и Шопенгауэр, кроется закон всемирного хода вещей, то созерцание предельной и абсолютной субстанциальности «я» становится жертвой иллюзии, которая отстаивает существующий порядок, в то время как существо его уже распадается. Приравнивание подлинности к истине не выдерживает критики. Именно неотступное самоосмысление – тот способ поведения, который Ницше именовал психологией, – то есть настаивание на истине о себе самом, неизменно, уже в первом сознательном опыте ребенка, приводит к тому, что побуждения, которые подвергаются рефлексии, не вполне «подлинны». В них всегда присутствует некая доля подражания, игры, желания быть иным. Воля к тому, чтобы путем погружения в собственную индивидуальность, а не путем ее общественного познания, натолкнуться на нечто безусловно прочное, на бытие сущего{238}, уводит как раз в ту дурную бесконечность, которую со времен Кьеркегора призвано изгнать понятие подлинности. Шопенгауэр, как никто другой, высказался по этому поводу без прикрас. Желчный прародитель экзистенциальной философии и озлобленный наследник великой спекулятивной мысли был непревзойденным знатоком пещер и ущелий индивидуального абсолютизма. Его воззрения наследуют спекулятивному тезису о том, будто индивид есть лишь явление, а не вещь в себе. «Каждый индивид, – говорится в одном из примечаний в четвертой книге Мира как воли и представления, – с одной стороны, – субъект познания, то есть восполняющее условие возможности всего объективного мира, с другой стороны, он – это единичное явление воли, той самой воли, которая объективируется в каждой вещи. Но эта двойственность нашего существа не имеет в своей основе самодовлеющего единства: иначе мы могли бы сознавать самих себя в самих себе и независимо от объектов познания и воления; на самом же деле мы этого совсем не можем, напротив, как только мы, чтобы попробовать это сделать, входим в самих себя и, обратив свое познание внутрь, хотим полностью осознать себя, мы сейчас же теряем себя в бездонной пустоте и оказываемся похожими на стеклянный полый шар, из пустоты которого раздается голос, причины же этого голоса здесь не найти; и желая таким образом схватить самих себя, мы к ужасу нашему не схватываем ничего, кроме бесплотного призрака»{239}. Тем самым он справедливо объявил ничтожной мифическую обманчивость чистой самости. Это абстракция. То, что выступает как первоначальное единство, как монада, складывается лишь в результате отъединения общества от процессов, проистекающих в обществе. Именно как абсолют индивид всего-навсего воплощает собой имущественные отношения. В нем заключается фиктивная претензия на то, что биологически единичное по своему смыслу якобы предшествует общественному целому, из которого его, единичное, можно выделить лишь насильственным путем, и присущая этому единичному случайность выдается за меру истины. «Я» не просто вплетено в общество, а обязано ему своим наличным бытием в самом что ни на есть буквальном смысле слова. Всё его содержание проистекает из общества или, по меньшей мере, из отношения к объекту. «Я» становится тем богаче, чем свободнее оно раскрывается в обществе и его отражает, в то время как его отделенность и застылость, на которые само «я» претендует как н