Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни — страница 35 из 61

а первоистоки, как раз тем самым ограничивают его, обедняют и редуцируют. Попытки единичного человека путем ухода в себя обрести свою полноту, как у Кьеркегора, не случайно выливались как раз в жертвование единичным и в ту же самую абстрактность, в которой он обвинял идеалистические системы. Подлинность есть не что иное, как упертое и заскорузлое настаивание на образе монады, навязываемом человеку подавляющим его обществом. Всё, что не желает ссохнуться, предпочитает принять на себя стигму неподлинного. Оно подпитывается миметическим наследием. Человеческое привязано к подражанию: человек вообще становится человеком, лишь имитируя других людей. В таком поведении, в первоначальной форме любви, жрецы подлинности чуют следы той утопии, которая способна сотрясти каркас господства. То, что Ницше, ход мысли которого проникал даже вглубь понятия истины, догматично затормозил перед понятием подлинности, делает его тем, кем он хотел бы быть в последнюю очередь, – лютеранином, и его возмущение лицедейством схоже с антисемитизмом, который возмущал его в архилицедее Вагнере. Не в лицедействе следовало ему упрекать Вагнера, – ибо всякое искусство, и в первую голову музыка, родственно театру, и в каждом речевом обороте Ницше слышится тысячелетней давности эхо риторов римского сената, – а в отрицании лицедейства самим лицедеем. Да и не следовало бы даже уличать во лжи неподлинное, разыгрывающее из себя достоверное, ведь само подлинное становится ложью, как только оно вообще становится подлинным, то есть в рефлексии над собой, в полагании себя как подлинного, в ходе какового оно уже выходит за пределы той идентичности, о которой в сей же момент заявляет. О самости следовало бы говорить не как об онтологическом основании, а – если уж есть в том нужда – исключительно теологически, во имя подобия образу Божьему. Тот, кто держится за самость и при этом отказывается употреблять теологические понятия, вносит вклад в оправдание дьявольской позитивности, голого интереса. У них он одалживает ауру смысла и возводит патетическую надстройку над распорядительной силой самосохранительного разума, в то время как в мире реальная самость уже стала тем, чем видел ее Шопенгауэр в своем анализе самопогружения, – призраком. Ее призрачный характер можно определить по историческому наполнению понятия подлинности как такового. В нем наличествует представление о превосходстве изначального над выведенным. Это превосходство, однако, всегда связано с социальной легитимацией. Все господствующие слои ссылаются на то, что они, будучи старожилами, автохтонны. Вся философия внутреннего мира, с претензией на презрение к миру внешнему, – это последняя сублимация варварской брутальности, гласящей, что кто пришел первым, тот и обладает бóльшим правом, и приоритет самости столь же неистинен, как и приоритет всех тех, кто у себя дома. В этом ничего не изменится, если подлинность ограничить противоположностью physei и thesei{240}, тем, что то, что существует без человеческого участия, лучше искусственного. Чем плотнее сеть созданного человеком опутывает мир, тем судорожнее те, кто так с миром поступает, подчеркивают свою собственную укорененность в природе и примитивность. Открытие подлинности как последнего бастиона индивидуалистической этики – это рефлексивное отражение массового промышленного производства. Лишь тогда, когда бесчисленное множество стандартизованных товаров выгоды ради претендует на уникальность, как антитеза этому – и при этом в соответствии с теми же критериями, формируется идея не подлежащего умножению как в непосредственном смысле подлинного. До этого по отношению к произведениям духа не задавались вопросом о подлинности, равно как и об оригинальности, которая была неизвестна даже во времена Баха. Фикция подлинности восходит к буржуазной ослепленности обменом. Подлинным видится то, к чему сводятся товары и другие средства обмена, в первую очередь золото. Однако, подобно золоту, подлинность, абстрагированная от своей пробы, превращается в фетиш. И с золотом, и с подлинностью обращаются так, как если бы они были тем субстратом, каковым в действительности являются лишь общественные отношения, в то время как золото и подлинность выражают только взаимозаменяемость, сопоставимость вещей; они как раз таки суть не в себе, а для других. Неподлинность подлинного проистекает из того, что в обществе, где господствует обмен, подлинное обязано претендовать на то, чтобы быть тем, что собой замещает, никоим образом не будучи в состоянии этим быть. Апостолы подлинности, состоящие на службе у власти, подбирающейся всё ближе к сфере обращения, станцуют на ее поминках танец семи денежных вуалей.


100. Sur l’eau[57]{241}. На вопрос о цели эмансипированного общества нам дают, к примеру, такие ответы, как раскрытие всей полноты человеческих возможностей или богатство жизни. Как нелегитимен сам этот неизбежный вопрос, так неизбежен и отталкивающий, заносчивый тон ответа, который вызывает в памяти социал-демократический идеал личности, присущий окладисто-бородатым натуралистам 1890-х годов, желавшим безудержно наслаждаться жизнью. Ответом мягким был бы лишь самый грубый, а именно: никто больше не должен голодать. Всё прочее присваивает состоянию, при котором всё должно определяться человеческими потребностями, такое поведение человека, которое образовано по модели производства как самоцели. В желаемый образ раскованного, полного сил, творческого человека просочился как раз тот товарный фетишизм, который в буржуазном обществе влечет за собой скованность, бессилие, стерильность неизменного. Понятие динамики, которое, по сути, дополняет буржуазную «неисторичность», возводится в абсолют, в то время как в эмансипированном обществе этому понятию – как антропологическому отражению законов производства – всё же должны критически противостоять потребности. Представление о свободной от всех оков деятельности, о непрерывном созидании, о румяно-детской ненасытности, о свободе как бурной активности подпитывается тем буржуазным представлением о природе, которое испокон веков годилось лишь для того, чтобы провозглашать непреложность общественного насилия, объявляя его частью здравой вечности. Именно из-за этого, а не из-за мнимой уравниловки, положительные проекты социализма, против которых выступал Маркс, застряли на стадии варварства. Следует бояться не того, что человечество, достигнув всеобщего благосостояния, расслабится, а неограниченного разрастания замаскированного под тварность общественного, коллективности как слепой ярости делания. Наивно и ложно приписываемая развитию однозначная тенденция к росту производства сама есть часть той буржуазности, которая допускает развитие только в одном направлении, поскольку, сомкнувшись в тотальность и находясь под господством количественного исчисления, она противится качественному различию. Если помыслить эмансипированное общество именно как эмансипацию от подобной тотальности, то обнаруживаются линии бегства, имеющие мало общего с ростом производства и его отражением в человеке. Коль скоро люди раскованные никоим образом не наиприятнейшие и даже не наисвободнейшие, то, пожалуй, и общество, сбросившее оковы, могло бы задуматься о том, что производительные силы представляют собой не ультимативную основу существования человека, но лишь ее исторически подогнанную под товарное производство форму. Возможно, истинное общество пресытится развитием и, имея на то свободу, оставит возможности неиспользованными, вместо того чтобы под безумным давлением бросаться на штурм чуждых звезд. Человечеству, которое больше не знает нужды, даже видится некая одержимость и тщета во всех тех мерах, которые предпринимались до этого, чтобы справиться с нуждой, и лишь приумножали нужду с помощью богатства. Даже само наслаждение было бы этим затронуто – подобно тому, как его нынешняя структура неотделима от суетливости, планирования, навязывания своей воли, подчинения. Rien faire comme une bête[58]{242}, лежать на воде и мирно глядеть на небо{243}, «бытие – и ничего больше, бытие без всякого дальнейшего определения и наполнения»{244} – вот что могло бы заступить на место процесса, деяния, исполнения и таким образом воистину сдержать обещание диалектической логики влиться обратно в свой исток{245}. Ни одно из абстрактных понятий не близко к осуществленной во всей полноте утопии так, как понятие вечного мира. Такие сторонние наблюдатели за прогрессом, как Мопассан и Штернгейм{246}, выразили это стремление столь робко, сколь это единственно подобает его хрупкости.

Часть третья1946–1947

Avalanche, veux-tu m’emporter dans ta chute?

C. Baudelaire[59]

101. Тепличное растение. Рассуждения о людях, созревших рано и созревших поздно, редко свободные от желания смерти в адрес первых, несостоятельны. Кто созревает рано, живет в предвосхищении. Его опыт априорен, это интуитивная чувствительность, которая по слову и образу угадывает то, что лишь позже проявится в вещи и человеке. Подобное предвосхищение, как бы насыщенное в себе самом, удаляется от внешнего мира и придает отношению к нему легкий оттенок невротической игривости. Если человек, созревший рано, не просто досужий умелец, а представляет собой нечто большее, он по этой причине вынужден постоянно нагонять самого себя: принуждение, которое нормальные люди охотно рядят в одежки моральной заповеди. Он с большими усилиями вынужден отвоевывать у связей с объектами то пространство, которое занято его представлениями: он даже должен научиться страдать. Чувствовать не-Я – задача, практически никогда не тревожащая изнутри так называемого «поздно созревшего», – но рано созревшему это отчаянно необходимо. Нарциссическое направление влечения, к которому он расположен ввиду преобладания воображения в опыте, буквально замедляет его созревание. Ему приходится вдогонку с огромным трудом преодолевать ситуации, страхи, страсти, которые он предвосхищал в чрезвычайно смягченном виде, и они, вступая в конфликт с его нарциссизмом, оборачиваются для него болезненным истощением. В результате он впадает в детство, которое когда-то преодолел слишком легко и которое теперь требует полноценной расплаты; он становится незрелым, а зрелыми – другие, прошедшие, как от них и ожидалось, каждую стадию, в том числе и стадию неразумности, и то, что теперь вне всякой меры выпадает на долю человека, когда-то рано созревшего, им представляется непростительным. На него обрушиваются страсти; слишком долго мнивший себя в безопасности в своей автаркии, он теперь потерянно бродит там, где когда-то наводил шаткие мосты. Не напрасно почерк рано созревших людей настораживает своей детскостью. Они – раздражитель для естественного порядка, и злобное здоровье злорадствует над той опасностью, что этим людям угрожает, а общество не доверяет им как зримому отрицанию принципа равенства успеха и пр