иложенных усилий. В их внутренней экономии бессознательно, но тем не менее неумолимо, приводится в исполнение наказание, которое им вечно сулили. То, что с обманчивым добродушием было выдано им авансом, теперь у них отбирают. Даже в психологической судьбе человека существует инстанция, следящая за тем, чтобы за всё наступала расплата. Индивидуальный закон{247} – картинка-перевертыш эквивалентного обмена.
102. Поспешай не торопясь. Быстрый бег по улице представляется выражением страха. В попытке избежать падения уже заключено подражание падающей жертве. Положение головы, стремящейся удержаться наверху, выглядит как положение головы у тонущего в реке, а напряженное выражение лица похоже на гримасу боли. Бегущий смотрит вперед, он вряд ли сможет оглянуться, не споткнувшись, словно преследователь со взглядом Горгоны дышит ему в затылок. Когда-то бегством спасались от опасности, слишком ужасной, чтобы встретиться с ней лицом к лицу, и об этом, сам того не ведая, свидетельствует тот, кто несется вдогонку за отъезжающим автобусом. Правила движения более не предполагают появления диких и опасных зверей, однако при этом они всё же не укрощают наш быстрый бег. Бег очуждает неспешную буржуазную походку. Выявляется истинное положение вещей: с безопасностью здесь далеко не всё в порядке, и, как всегда, приходится убегать от сорвавшихся с привязи жизненных сил, даже если это всего лишь средства передвижения. Привычка тела к ходьбе как норме сложилась в добрые старые времена. То был буржуазный способ трогаться с места: физическая демифологизация, свободная от заклятия иератической поступи, бесприютного странничества, бегства до потери дыхания. Человеческое достоинство отстаивало право на ходьбу, на ритм, который не навязан телу ни угрозой, ни приказом. Прогулка, фланирование были времяпрепровождением частного человека, наследием феодальных увеселительных прогулок в XIX веке. С наступлением эпохи либерализма хождение отмирает даже там, где не ездят на автомобиле. Движение за возврат к природе, которое с недвусмысленным мазохизмом двигалось в сторону подобных тенденций, объявило войну воскресным прогулкам своих отцов и заменило их добровольными марш-бросками, которые оно окрестило средневековым словом «странствие»{248}, и вскоре для странствования уже поступила в распоряжение фордовская модель. Возможно, в культе технической скорости, как и в спорте, скрывается импульсивное желание преодолеть ужасы бега, отводя его от собственного тела и одновременно уверенно превосходя его: триумф поднимающейся стрелки спидометра ритуально унимает страх преследуемого. Однако если человеку крикнуть «Беги!» – что ребенку, который должен принести со второго этажа забытую матерью сумочку, что узнику, которому приказывают бежать конвоиры, чтобы иметь повод пристрелить его, – то в этом приказе громко звучит архаическая сила, которая во всех иных случаях неслышно управляет каждым шагом.
103. Ребенок в степи{249}. То, чего люди без реального на то основания боятся больше всего, словно одержимые навязчивой идеей, имеет гнусное свойство воплощаться. С коварно-дружелюбным участием подчиненный задает начальнику вопрос, который тот ни за что на свете не желает слышать; типа, от которого с превеликим опасением хочется держать подальше свою возлюбленную, она, пусть даже с расстояния в три тысячи миль, по доброжелательной рекомендации обязательно пригласит и заведет тот сорт знакомства, что грозит обернуться опасным. Неясно, до какой степени ты сам играешь на руку таким страхам, – не ты ли вкладываешь в уста злорадетеля вопрос, слишком усердно его замалчивая; не спровоцировал ли ты это фатальное знакомство, с наивной и губительной доверчивостью попросив посредника, чтобы тот не вздумал посредничать в нем. Психологам известно, что тот, кто в красках представляет себе беду, в какой-то степени сам ее желает. Но почему она столь ревностно стремится ему навстречу? На параноидную фантазию что-то откликается в реальности, которую эта фантазия стремится скрыть. Всеобщий латентный садизм безошибочно распознает всеобщую латентную слабость. А бред преследования заразителен: у кого бы он ни случился, окружающие неизбежно начинают ему подражать. Проще всего сделать это, подкрепив страх делом, совершая то, чего другой так боится. Глупость заразна: бездонное одиночество бреда обладает тенденцией к коллективизации, переносящей навязчивый образ в жизнь. Этот патологический механизм гармонично согласуется с доминирующим ныне социальным механизмом, в соответствии с которым люди, чья социализация привела к отчаянной изоляции, жаждут совместного бытия и сбиваются в холодные кучи. Так глупость оборачивается эпидемией: секты безумцев разрастаются в том же ритме, что и крупные организации. Это ритм тотального разрушения. Основа для воплощения в реальность бреда преследования – его сходство с кровавостью. Насилие, на котором основывается цивилизация, предполагает преследование всех всеми, и человек, страдающий бредом преследования, лишь потому оказывается в проигрышной ситуации, что в беспомощной попытке сделать несоизмеримое соизмеримым приписывает соседу то, что совершается обществом в целом. Он обжигается, потому что желает непосредственно, можно сказать, голыми руками ухватить объективный бред, которому сам подобен, в то время как сама абсурдность состоит как раз в совершенной опосредованности. Он становится жертвой дальнейшего существования контекста, породившего ослепление. Даже самое удручающее и бессмысленное представление о событиях, самая дикая проекция содержит бессознательное усилие сознания распознать тот убийственный закон, в силу которого общество увековечивает свое существование. Аберрация есть, собственно, всего лишь короткое замыкание приспосабливания: откровенная глупость одного по ошибке называет своим именем увиденную в другом человеке глупость целого, и параноик предстает карикатурой на правильную жизнь, по собственной инициативе решая подражать жизни ложной. Но как при коротком замыкании летят искры, так и в истине один бред молниеносно сообщается с другим. Точки сообщения являются убедительным подтверждением бреда преследования, дурача больного и подтверждая, что он прав, и тем самым еще глубже погружая его в бред. Поверхность наличного бытия тут же смыкается снова и доказывает ему, что всё обстоит не так уж плохо, и он – сумасшедший. Он субъективно предчувствует состояние, в котором объективное безумие и бессилие единичного человека непосредственно переходят друг в друга, подобно тому, как фашизм, диктатура страдающих бредом преследования, воплощает в жизнь боязнь преследования своих жертв. Является ли в таком случае чрезмерная подозрительность признаком паранойи или же она соответствует реальности, можно понять только ретроспективно. Психология не способна постичь ужасное.
104. Golden Gate{250}. На обиженного, брошенного человека снисходит нечто мощное, как сильные боли, словно озаряющие тело. Он познает, что в самой глубине ослепленной любви, которая сама ничего об этом не знает и не должна знать, живет требование неослепленности. С ним поступили несправедливо; из этого он выводит свою претензию на право и одновременно вынужден от нее отказаться, ибо то, чего он желает, может проистечь только из свободы. В нужде своей отвергнутый и становится человеком. Точно так же, как любовь неукоснительно отвергает всеобщее в пользу особенного, в котором только и воздается почет всеобщему, так и всеобщее как автономия ближнего оборачивается смертельным образом против любви. Именно отказ, в котором утвердило себя всеобщее, видится индивиду исключенностью из всеобщего; кто утратил любовь, тот ощущает себя покинутым всеми, поэтому он отвергает утешение. Ощущая бессмысленность лишения, он ощущает неистинность любой сугубо индивидуальной полноты. Тем самым, однако, в нем пробуждается парадоксальное осознание всеобщего: неотъемлемого и неоспоримого человеческого права быть любимым своей возлюбленной. Со своей не основанной ни на каком чине и ни на каком притязании просьбой о взаимности он обращается к неизвестной инстанции, которая из милости присуждает ему то, что ему принадлежит и всё же не принадлежит. Секрет справедливости в вопросах любви заключается в снятии того права, на которое любовь указывает молчаливым жестом. «Итак, обделенной, / нелепой и всё же вездесущей должна быть любовь»{251}.
105. Всего на четверть часочка{252}. Бессонная ночь – у нее есть своя формула: мучительные часы, тянущиеся бесконечно, и никак не приближающийся рассвет, напрасные старания позабыть о пустой протяженности времени. Однако ужас внушают такие бессонные ночи, в которые время словно сжимается и бесплодно утекает сквозь пальцы. Гасишь свет в надежде на долгие часы покоя, которые должны пойти на пользу. Однако, будучи не в состоянии успокоить свои мысли, растрачиваешь весь целительный запас ночи и, пока добьешься того, чтобы, закрыв глаза и ощущая в них жжение, наконец больше ничего не видеть, уже знаешь, что слишком поздно, что скоро утро всполошит тебя. Вероятно, подобным образом, неумолимо и бесполезно, проходят последние часы приговоренного к смерти. Однако то, что открывается в этом сжатии часов, представляет собой образ, обратный заполненному времени. Если в этом последнем мощь опыта прорывает заклятие длительности и собирает прошлое и будущее в настоящее, то длительность торопливо-бессонной ночью вызывает невыносимый ужас. Человеческая жизнь сокращается до мгновения, но не потому, что она снимает длительность, а потому, что распадается до ничто, пробуждается перед лицом дурной бесконечности самого времени к собственной тщетности. В оглушительном тиканье часов слышишь издевку вечности, адресованную короткому промежутку твоего наличного бытия. Часы, уже пролетевшие, словно секунды, прежде чем внутреннее чувство оказывается способным их уловить, и в своем стремительном падении тянущие за собой, сообщают человеку, насколько он вместе со всей его памятью подлежит забвению в космической ночи. Люди нынче вынуждены это осознать. В состоянии совершенного бессилия время, еще отпущенное индивиду, представляется ему как короткие часы перед казнью. Он и не ждет уже, что сможет прожить свою жизнь до конца так, как видится ему. Перспектива насильственной смерти и мучений, явственная любому, вызывает страх, что дни сочтены, а продолжительность собственной жизни определена статистикой; что старость стала своего рода сомнительным преимуществом, которое приходится хитростью отбирать у среднестатистического человека. Возможно, жизненная квота, предоставленная обществом, которое в любой момент может забрать ее обратно, уже израсходована. Вот какой страх ощущает тело в беге часов. Время пролетает.