106. Цветы от милой, от дорогой{253}. Высказывание, принадлежащее, скорее всего, Жан Полю, о том, что воспоминания – это единственная собственность, которую у нас не отнять{254}, относится к разряду бессильно-сентиментальных утешений, с помощью которых отрешенный уход субъекта вовнутрь себя намереваются представить этому самому субъекту как ту полноту, от которой он сам же отступается. Создавая архив самого себя, субъект конфискует багаж своего опыта, словно собственность, и тем самым снова превращает его в нечто для себя совершенно внешнее. Прошлая внутренняя жизнь превращается в обстановку, равно как, наоборот, любой предмет бидермейеровской мебели создавался как воспоминание, воплотившееся в дереве. Интерьер, в котором душа размещает собрание своих редкостей и памятников старины, предстает весьма обветшалым. Воспоминания невозможно сохранить ни в ящиках, ни на полках, поскольку в них прошлое нерасторжимо сплетается с настоящим. Никто не в состоянии свободно и произвольно распоряжаться тем, похвалой чему полнятся слова Жан Поля. Именно там, где воспоминания подчиняются нам и становятся предметными, там, где субъект считает, что с ними ничего не случится, они выцветают, словно нежные обои под ярким солнечным светом. Однако там, где они, защищенные забвенным, сохраняют свою силу, они находятся под угрозой, как и всё живое. Концепция Бергсона и Пруста, направленная против овеществления, в соответствии с которой настоящее – непосредственность – конституируется лишь за счет посредничества памяти, за счет взаимодействия «сейчас» и «тогда», обладает поэтому не только спасительным, но и инфернальным характером. Как ничто из того, что довелось прежде пережить, не действительно, если не было вызволено из смертельного окоченения своей изолированности посредством непроизвольного припоминания, так и, наоборот, не гарантировано ни одно воспоминание, существующее само в себе, индифферентное по отношению к будущему того, кто его лелеет; ничто из прошедшего за счет перехода в одно лишь представление не защищено от проклятия эмпирического настоящего. Самое блаженное воспоминание о каком-либо человеке по сути своей может быть опровергнуто последующим опытом. Тот, кто любил и предал любовь, поступает дурно по отношению не только к образу прошлого, но и к самому прошлому. С неопровержимой очевидностью в пробуждающееся воспоминание проникает недовольный жест, отсутствующий тон, удовольствие начинает отдавать притворством, превращая прежнюю близость в ту чужесть, которой она обернулась в настоящем. Отчаяние кажется вечным не потому, что никогда не станет лучше, а потому, что оно втягивает в свою пасть само предшествовавшее ему время. Поэтому нелепо и сентиментально желание уберечь прошлое от грязного потока настоящего. Прошлому не остается иной надежды, кроме как на то, что оно, беззащитно отданное на произвол беды, выйдет из нее в некоем ином качестве. Однако тот, кто умирает в отчаянии, прожил всю жизнь напрасно.
107. Ne cherchez plus mon cœur{255}. Пруст, наследник бальзаковской одержимости, которому любое светское приглашение казалось открывшимся сезамом возрожденной жизни, ведет читателя в лабиринты, где в праисторической болтовне ему открываются мрачные тайны всего этого блеска, пока при слишком близком, пристрастном рассмотрении он не тускнеет и не покрывается трещинами. Однако та placet futile{256}, та забота об исторически обреченном роскошествующем классе, никчемном по подсчетам любого буржуа, та абсурдная энергия, что расточается на расточителей, оказывается оплаченной более достойно, чем непредвзятость взгляда, улавливающего значимое. Схема распада, на которой Пруст основывает картину своего society, предстает как схема масштабной тенденции общественного развития. То, что погибает в бароне де Шарлюсе, в Сен-Лу и в Сване{257}, есть то же самое, чего недостает всему последующему поколению, не знающему уже даже имени последнего поэта. Эксцентричная психология декаданса создает набросок негативной антропологии массового общества: Пруст дает аллергический ответ о том, что впоследствии причинят любви в целом. Отношения обмена, которым она отчасти противилась на протяжении всей буржуазной эпохи, полностью поглотили ее: последняя непосредственность становится жертвой удаленности всех контрагентов друг от друга. Любовь охладевает от ценности, которую «я» приписывает самому себе. Его любовь представляется ему большей любовью, а тот, кто любит больше, впадает в несправедливость. Это вызывает подозрения со стороны любимой, и, оказавшись возвращенной самой себе, его привязанность начинает страдать жестокостью собственника и разрушительным самомнением. В Обретенном времени говорится: «Отношения с любимой женщиной ‹…› остаются порой платоническими не только из-за женской добродетели или потому, что любовь, которую она нам внушает, лишена чувственности. Так бывает и потому тоже, что влюбленный, слишком нетерпеливый от избытка своей любви, не умеет, изображая приличествующее случаю равнодушие, дождаться момента, когда достигнет желаемого. Он всё время возобновляет попытки, беспрестанно пишет ей письма, ищет встреч, она отказывает ему, он в отчаянии. И в какой-то момент она понимает, что, если одарит его своим обществом, своей дружбой, эти блага уже покажутся столь бесценными тому, кто считал себя лишенным их, что она может счесть для себя возможным больше ничего и не предлагать, и, воспользовавшись моментом, когда он не в силах уже выносить муки не видеть ее, когда он любой ценой хочет закончить войну, она принуждает его заключить мир, первым условием которого являются платонические отношения ‹…› Женщины догадываются обо всем этом и знают, что могут подарить себе роскошь никогда не отдаваться тем, в ком чувствуют – если они были слишком нетерпеливы и не смогли это скрыть в первое время – неисцелимое желание обладать»{258}. Продажный юноша Морель сильнее своего влиятельного любовника: «‹…› Морель одерживал верх, если не хотел уступать. А для того, чтобы он не уступил, ему достаточно было почувствовать себя любимым»{259}. Личный мотив бальзаковской герцогини де Ланже{260} получил универсальное распространение. Качеству каждого из бесчисленных автомобилей, возвращающихся в воскресенье вечером в Нью-Йорк, точно соответствует красота девушки, в нем сидящей. – Объективное разложение общества субъективно проявляется в том, что эротическое влечение стало слишком слабым, чтобы соединять сохраняющих себя монад, словно человечество имитирует физическую теорию Большого взрыва. Ответом на фригидную недоступность любимого существа, к настоящему времени уже ставшую признанной инстанцией массовой культуры, является то самое «неисцелимое желание» любящего. Когда Казанова называл женщину не имеющей предрассудков, то он имел в виду, что никакие религиозные условности не мешают ей отдаться; сегодня же женщиной без предрассудков именовалась бы та женщина, которая больше не верит в любовь, не позволяет вскружить себе голову и допустить, что вложит больше, чем может получить взамен. Сексуальность, ради которой якобы и продолжается вся эта суета, превратилась в такую же бредовую идею, которой раньше было воздержание. В то время как устройство жизни не оставляет более времени для удовольствия, сознающего само себя, и заменяет его физиологическими отправлениями, разнузданная сексуальность сама себя десексуализирует. Собственно, людям хочется уже вовсе не опьянения, а всего лишь платы, соотносимой с усилиями, которых они более всего на свете хотели бы избежать как избыточных.
108. Принцесса-ящерица. Фантазии пробуждают те женщины, которым фантазии-то как раз и не хватает. Самыми яркими красками расцвечен нимб тех, что ведут себя совершенно трезво, будучи неизменно обращенными вовне. Их привлекательность проистекает из недостатка сознания самих себя, вообще из недостатка самости: Оскар Уайльд придумал для этого название – сфинкс без загадки{261}. Они и впрямь похожи на предназначенный им образ: чем в большей степени они – видимость, чем меньше тревожит их какое-либо собственное движение души, тем больше они похожи на архетипы, на Пресьосу, Перегрину, Альбертину{262}, которые позволяют заподозрить, что всякая индивидуация как раз и есть лишь видимость, и которые всё-таки непременно разочаровывают тем, что они собой представляют. Их жизнь воспринимается как яркая иллюстрация или как вечно длящийся детский праздник, и такое восприятие несправедливо по отношению к их нищенскому эмпирическому существованию. Шторм писал об этом в непростой детской истории Поле-кукольник{263}. Фризский мальчишка влюбляется в маленькую девочку из труппы бродячих актеров из Баварии. «Наконец, поворотив, я увидел, как навстречу мне движется красное платьице; и в самом деле, и в самом деле, то была малютка-кукольница; какой бы полинявшей ни была ее одежда, всё равно мне казалось, будто она сверкает, точно в сказке. Взяв себя в руки, я обратился к ней: „Собралась прогуляться, Лизей?“ – „Прогуляться? – повторила она, растягивая звуки и недоверчиво глядя на меня черными глазами. – Ну и догадлив же ты!“ – „И куда же ты направляешься?“ – „К аршиннику.“ – „За новым платьем?“ – не подумав, брякнул я. Она громко рассмеялась. „Посторонись, пусти! Нет, просто обрезков“. – „Обрезков, Лизей?“ – „Точно так; всего-то обрезков, чтоб нашить платьев куклам: их всегда отдают за бесценок!“» Бедность принуждает Лизей мыслить самым скромным – «обрезками», – пусть даже сама она желала бы иного. Она исступленно не доверяет ничему, что не имеет практического оправдания, потому что не видит в нем смысла. Фантазия чересчур близко подступает к бедности. Ибо убогое способно очаровать лишь созерцателя. И всё же фантазия нуждается в той бедности, над которой она совершает насилие: мечты о счастье, которым она предается, проступают в чертах страдания. Так, у де Сада Жюстину, которая из одной мучительной ловушки попадает в другую, называют notre intéressante héroine