Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни — страница 38 из 61

{264}, равно как и Миньону{265} в то мгновение, когда ей достаются побои, именуют «интересным ребенком». Принцесса мечты и девочка для битья – одна и та же девочка, а она об этом не догадывается. Следы этого еще заметны в отношении северных народов к южным: состоятельные пуритане напрасно ищут у брюнеток на чужбине того, в чем устройство мира, которым они заправляют, отказывает не только им самим, а в первую очередь вагантам. Оседлый человек завидует кочевнику, завидует поискам нетронутых пастбищ, и цирковой фургончик для него – дом на колесах, который движется вслед за звездами. Инфантильность в ее зачарованном движении без всякого плана, в бессчастно-непостоянной, спонтанной тяге к тому, чтобы жить дальше, одновременно и представляет неиспорченность, исполненность жизни, и всё же исключает их, в глубине своей будучи подобной самосохранению, от которого она обманчиво обещает нас избавить. Вот он – порочный круг буржуазной тяги к наивности. Бездушное, что свойственно тем, самоопределению которых препятствует обыденное существование на обочине культуры, – прельстительное и одновременно мучительное – превращается в фантасмагорию души в глазах людей устроенных, которых культура научила стыдиться души. Любовь предает себя во власть бездушного как аллюзии на одушевленное, поскольку для нее живые люди – это арена отчаянной жажды спасения, предметом которой выступает лишь утраченное: любовь одушевляется лишь в отсутствие души. Так человеческим предстает именно то выражение глаз, которое более всего близкó выражению глаз животного, – выражение тварное, далекое от рефлексии «я». В конце концов, сама душа есть тяга неодушевленного к спасению.


109. L’inutile beauté[60]. Женщины, наделенные особой красотой, обречены на несчастье. Даже те из них, кому благоприятствуют все условия, наделенные достойным происхождением, богатством, талантом, оказываются словно преследуемы или одержимы тягой к разрушению самих себя и всех человеческих отношений, в которые они вступают. Оракул как бы предлагает им выбор между одним злым роком и другим. Либо они по-умному обменяют свою красоту на успех и поплатятся счастьем за условие, при котором оно возможно: сами больше не имея способности любить, они отравляют любовь, испытываемую к ним, и остаются с пустыми руками. Или же привилегия красоты придает им мужество и уверенность, позволяющие отказаться от подобного обмена. Они принимают всерьез то счастье, обещанием которого предстают, и не скупятся на себя, настолько уверенные в себе по причине всеобщей симпатии, что им даже не приходится доказывать себе собственную ценность. В юности у них есть выбор. Это делает их неразборчивыми: ничто не окончательно, всё может быть тут же заменено другим. Очень рано, не слишком задумываясь, они выходят замуж и обрекают себя на жизнь в прозаических условиях, в определенном смысле отказываются от привилегии безграничных возможностей, понижают себя до уровня обычных людей. Однако одновременно они твердо держатся за детскую мечту всевластия, которую им внушила жизнь, и не перестают выкидывать прочь – в этом поступая не по-буржуазному – то, на месте чего завтра может появиться что-то лучшее. В этом заключается их тип деструктивного характера. Именно потому, что они были однажды hors de concours[61], в конкурентной борьбе, которой они одержимы, они плетутся в хвосте. Они по-прежнему ведут себя так, будто они неотразимы, хотя неотразимость их уже растаяла; волшебство рассеивается, как только оно, вместо того чтобы лишь пробуждать надежду, одомашнивается. А уж «отразимая» женщина сразу становится жертвой: она оказывается подчиненной порядку, выше которого она когда-то была. Ее расточительность отныне наказуема. Как опустившаяся женщина, так и одержимая, обе они – мученицы счастья. Встроенная в порядок красота между тем успела стать поддающимся учету элементом наличного бытия, простым заменителем несуществующей жизни, ни в малой мере не выходящим за ее пределы. Она нарушила данное ей самой себе и другим обещание счастья. Однако та женщина, что не отступается от этого посула, окружает себя аурой беды, и беда настигает ее саму. В этом просвещенный мир полностью вобрал в себя миф. Зависть богов пережила их самих.


110. Констанция{266}. Буржуазное общество всюду настаивает на напряжении волевых усилий; одна лишь любовь должна быть непроизвольной, чистой непосредственностью чувства. В тяге к этой непосредственности, подразумевающей отказ от труда, буржуазная идея любви трансцендирует само буржуазное общество. Но, воздвигая истинное непосредственно среди всеобщей неистинности, она обращает первое в последнюю. Не просто потому, что чистое чувство, насколько оно еще возможно в экономически детерминированной системе, тем самым самим обществом превращается в алиби господства интереса и свидетельствует о гуманности, которой не существует, но потому, что непроизвольность самой любви, даже там, где она не была с самого начала устроена практически, вносит вклад в то самое целое, как только утверждается как принцип. Если любовь должна представлять в существующем обществе общество лучшее, то она сможет достичь этого не как мирный анклав, а лишь в форме сознательного сопротивления. Однако подобное сопротивление требует как раз того элемента произвольности, что воспрещают любви буржуа, для которых любовь никогда не будет в достаточной мере естественной. Любить – значит быть способным не дать непосредственности зачахнуть под вездесущим натиском посредничества, под давлением экономики: тогда, в этой верности непосредственности, любовь опосредует саму себя и становится упорным ответным давлением. Любит лишь тот, кто обладает силой отстаивать любовь. Если социальная привилегия в сублимированном виде предопределяет даже сексуальное влечение, спонтанно представляя привлекательным то одного, то другого человека посредством тысячи нюансов того, что одобрено существующим порядком, то ей противится однажды возникшая привязанность, проявляющая стойкость там, где того не желает сила тяжести общества, и противящаяся всяким интригам, к которым общество регулярно прибегает. Это является испытанием чувства на предмет того, выходит ли оно благодаря продолжительности за пределы одного только чувства, пусть даже и как одержимость. Та же любовь, однако, что, сохраняя видимость неотрефлектированной спонтанности, кичась мнимой искренностью чувства, полностью доверяется тому, что считает зовом сердца, и спасается бегством, как только ей покажется, что она этого зова больше не слышит, как раз в такой своей суверенной независимости и является инструментом общества. Пассивно, сама того не ведая, она лишь записывает числа, выпадающие на рулетке интересов. Предавая любимого, она предает саму себя. Приказ блюсти верность, который отдает общество, есть средство лишения свободы, однако лишь посредством верности свобода способна выразить неподчинение приказу общества.


111. Филемон и Бавкида{267}. Домашний тиран надевает пальто с помощью жены. Она усердно исполняет долг любви и провожает его взглядом, который говорит: что поделаешь, позвольте ему эту маленькую радость, такой уж он, всего лишь мужчина. Патриархальный брак мстит мужу той снисходительностью, которую выказывает жена и которая стала расхожей формулой в иронических жалобах женщин на мужское нытье и несамостоятельность. За напускной идеологией, которая утверждает мужчину в главенствующей роли, кроется идеология тайная, не менее ложная, низводящая его до подчиненного, делающая его жертвой манипуляции, уловок и обмана. Подкаблучник – это тень того, кто рвется из дому во враждебный мир. С такой же узколобой проницательностью, с какой супруга оценивает мужа, относятся к взрослым дети. Дисбаланс между его авторитарными притязаниями и его беспомощностью, который неминуемо проявляется в частной сфере, заключает в себе нечто смехотворное. Всякая семейная пара, появляющаяся рука об руку, комична, и комичность эту пытается сгладить терпеливое понимание со стороны жены. Едва ли существует женщина, давно состоящая в браке, которая своим шушуканьем о маленьких слабостях мужа не дезавуировала бы супруга. Ложная близость провоцирует злобу, а в области потребления сильнее тот, кто способен дотянуться до вещей. Гегелевская диалектика раба и господина по-прежнему справедлива в приложении к архаическому домострою и только усиливается за счет того, что женщина упорно держится за этот анахронизм. Она как вытесненный матриарх становится госпожой именно там, где должна быть в услужении, и патриарху достаточно явить себя в качестве такового, чтобы предстать в карикатурном обличье. Такая единовременная диалектика эпох предстает индивидуалистическому взору как «борьба полов». Оба противника неправы. Разволшебствляя мужчину, чья власть основывается на зарабатывании денег, утверждающем себя как ранг, которым обладает человек, женщина одновременно выражает неистинность брака, в котором она стремится обрести всю свою истину. Не может быть никакой эмансипации без эмансипации общества.


112. Et dona ferentes[62]. Немецкие филистеры от свободы постоянно обращали в свою пользу стихотворение Бог и баядера{268} с его громкой заключительной фразой «Заблудших детей огневыми руками / Благие возносят к чертогам своим». Не следует доверять аттестованному великодушию. Оно полностью усваивает буржуазное осуждение продажной любви; эффекта всеотеческого понимания и прощения оно добивается только тем, что очерняет хорошенькую спасенную, с ужасом и восхищением именуя ее падшей{269}