слабости предпосылку господства и в самом себе взращивать грубость, глупость и склонность к насилию в той мере, что потребна для осуществления господства. Если при этом на последней стадии утрачивается снисходительность и видится одно лишь уравнивание, то именно при подобном абсолютном затушевывании отношений власти со всей непримиримостью проявляются замалчиваемые классовые отношения. Для интеллектуала единственный способ хоть как-то проявить солидарность – блюсти никем не нарушаемое одиночество. Всякое сотрудничество, вся человечность общения и участия есть не что иное, как маска молчаливого согласия с бесчеловечностью. Следует быть сопричастным страданиям людей: малейший шаг навстречу их радостям есть шаг к ужесточению их страданий.
6. Антитеза. Тот, кто отказывается от сотрудничества, подвержен опасности полагать себя лучше других и злоупотреблять своей критикой общества, обращая ее в идеологию ради личного интереса. Неуверенно пытаясь уподобить собственное существование нестабильному образу правильного существования, он должен помнить об этой нестабильности и знать, как мало такой образ способен заменить собой правильную жизнь. Однако тому, чтобы помнить об этом, препятствует сила тяжести буржуазного начала в нем самом. Дистанцированный наблюдатель столь же вовлечен, сколь и деятельный участник; у первого нет перед последним никакого преимущества, кроме понимания своей вовлеченности и счастья от той малой толики свободы, которая содержится в понимании как таковом. Дистанцирование себя от деятельности – это роскошь, которую предоставляет лишь сама деятельность. Именно поэтому любой порыв отстраниться несет в себе черты того, что дистанцирование отрицает. Холодность, которую оно должно в себе развить, неотличима от буржуазной холодности. И даже в протесте, согласно принципу монадологии, кроется господство всеобщего. Наблюдение Пруста относительно того, что фотопортреты деда герцога и деда еврея из среднего сословия настолько похожи друг на друга, что никому и в голову не придет думать о сословных различиях, на самом деле ставит проблему куда более широко: за единообразием эпохи объективно исчезают все различия, которые составляют счастье и даже саму моральную субстанцию индивидуального существования. Мы констатируем упадок образования, и при этом наша проза в сравнении с прозой Якоба Гримма или Бахофена{18} обнаруживает сходство с индустрией культуры в таких построениях, о которых мы даже не догадываемся. Более того, мы давно уже не владеем латынью и греческим в той мере, в какой владели ими Вольф или Кирхгоф{19}. Мы указываем, что цивилизованность обращается в безграмотность – и сами разучиваемся писать письма или читать Жан Поля{20} так, как его, должно быть, читали современники. Нас страшит огрубление жизни, однако отсутствие какой бы то ни было объективно обязательной морали принуждает нас на каждом шагу избирать такие формы поведения, речений и расчетов, которые по человеческим меркам являются варварскими и даже – по сомнительным меркам приличного общества – бестактными. С закатом либерализма собственно буржуазный принцип – принцип конкуренции – не был преодолен, но лишь перешел из объективности общественного процесса в состояние сталкивающихся и напирающих друг на друга атомов, как бы в область антропологии. Подчинение жизни процессу производства унизительным образом навязывает каждому нечто от той изоляции и того одиночества, которые мы склонны считать результатом своего суверенного выбора. То, что каждый отдельно взятый человек полагает, что его партикулярный интерес важнее всех прочих, а равно и то, что он ценит других людей как сообщество клиентов выше себя самого, издавна составляет часть буржуазной идеологии. С тех пор, как добрая старая буржуазия сошла со сцены, обе эти идеологемы продолжают жить в сознании интеллектуалов, являющихся последними врагами буржуа и одновременно – последними буржуа. Позволяя себе мыслить, а не просто воспроизводить наличное бытие, они ведут себя как люди привилегированные; не предпринимая никаких дальнейших действий, кроме размышления, они заявляют о ничтожности своей привилегии. Частное существование, стремящееся походить на существование, достойное человека, одновременно предает свой идеал, поскольку сходство это не находит воплощения во всеобщей действительности, нуждающейся – больше, чем когда-либо, – в независимой мысли. Из этих пут не выбраться. Единственное, что может претендовать на ответственный поступок, – это отказаться от идеологического злоупотребления собственным существованием и во всем остальном в частной жизни вести себя так скромно, неприметно и непретенциозно, как давно уже велит нам… нет, не хорошее воспитание, а стыд за то, что в аду нам еще есть чем дышать.
7. They, the people[6]. То обстоятельство, что интеллектуалы чаще всего имеют дело с интеллектуалами, не должно вводить их в искушение считать себе подобных еще подлее всего остального человечества. Ибо они сплошь и рядом познают друг друга в постыднейшем и недостойнейшем из всех возможных положений – в положении конкурирующих просителей – и тем самым буквально вынуждены поворачиваться к другим своими самыми отвратительными сторонами. Другие же, особенно простой народ, достоинства которого интеллектуалы так любят подчеркивать, встречают их, как правило, в роли тех, кто желает ему что-то продать, не опасаясь при этом, что покупатель когда-либо посягнет на их территорию. Автомеханику или барышне в ликерной лавке легко не быть нахальными: проявлять дружелюбие им в любом случае велят сверху. И наоборот: интеллектуалы также могут производить вполне приятное впечатление на людей неграмотных, приходящих к ним с просьбой написать письмо. Однако как только простых людей вынуждают сражаться друг с другом за свою долю социального продукта, по части зависти и злобы их поведение превосходит всё, что только может встретиться нам среди литераторов или капельмейстеров. Прославление замечательнейших underdogs[7] выливается в прославление замечательнейшей системы, которая их в таковых превращает. Не лишенное оснований чувство вины тех, кому нет необходимости заниматься физическим трудом, не должно становиться оправданием «идиотизма деревенской жизни»{21}. Ложь эту интеллектуалы лишь подкрепляют: ведь они – единственные, кто пишет об интеллектуалах и кто во имя достоверности создает им дурную репутацию. Существенная доля господствующего антиинтеллектуализма и иррационализма, вплоть до Хаксли, порождается тем, что пишущие нападают на механизм конкуренции, не постигнув его сути, и таким образом сами оказываются в его власти. В собственном кругу они сами себе преградили путь к осознанию «тат твам аси»{22}. Поэтому они и устремляются в индийские храмы.
8. Если будут склонять тебя грешники{23}. Существует amor intellectualis[8]{24} к кухонному персоналу, соблазняющая людей умственного или творческого труда духовными самопослаблениями, понижением собственной планки, следованием словом и делом всем тем привычкам, которые ты как человек ясно мыслящий уже было отбросил. Поскольку никакая категория, даже категория образованности, не присуща интеллектуалу заранее, а тысячи требований, выдвигаемые деловитостью, пагубно сказываются на концентрации памяти, то для того, чтобы произвести нечто хоть в какой-то мере способное пройти проверку, требуется столь великое усилие, что едва ли кто на него способен. К тому же, требование конформности, довлеющее над любым производителем, снижает его требования к себе самому. Само ядро духовной самодисциплины охвачено процессом распада. Табу, задающие духовный уровень человека и зачастую представляющие собой седиментированный опыт{25} и неартикулированные познания, постоянно направлены против его собственных побуждений, которые он научился проклинать – но которые столь сильны, что лишь неоспоримая и несомненная инстанция способна держать их в узде. То, что справедливо для жизни инстинктивной, в не меньшей степени справедливо и для жизни духовной: художник или композитор, не допускающий в своем творчестве того или иного сочетания красок или соединения аккордов, представляющихся ему китчем, писатель, которого раздражают определенные языковые конфигурации как банальные или педантичные, реагирует на них столь бурно, поскольку в нем самом есть слои, тяготеющие к китчу. Отказ от господствующего культурного безобразия предполагает, что ты сам вносишь в него достаточный вклад, чтобы, так сказать, руки чесались – но и чтобы из этой причастности ты извлек силы от нее отказаться. Эти силы проявляются как силы индивидуального сопротивления, однако сами по себе они отнюдь не носят сугубо индивидуальный характер. Интеллектуальная совесть, в которой они концентрируются, содержит в себе социальный момент в не меньшей степени, чем моральное Сверх-Я. Она образуется на основе представления о правильном обществе и составляющих его гражданах. Если когда-либо это представление ослабевает – а кто еще в состоянии слепо довериться ему? – то интеллектуальная деградация лишается своего сдерживающего начала, и в индивиде проявляется вся скверна, которую оставила в нем варварская культура: полуобразованность, наплевательство, грубая фамильярность, неотесанность. Зачастую индивид еще рационализирует эти качества как признаки человечности, как желание быть понятым другими, как ответственность много повидавшего человека. Однако тому, кто на подобное решается, жертвование интеллектуальной самодисциплиной дается слишком легко, чтобы можно было поверить, будто для него это и впрямь жертва. В особенности это бросается в глаза при взгляде на интеллектуалов, чье материальное положение изменилось: стоило им кое-как внушить себе, что зарабатывать на жизнь следует только писательским и никаким иным трудом, как они с точностью до мелочей принимаются выдавать такой же хлам, какой когда-то сами, будучи обеспеченными, страстно предавали анафеме. Подобно некогда состоятельным эмигрантам, на чужбине по велению сердца ведущим себя так скупо, как они всегда мечтали вести себя на родине, обнищавшие духом с восторгом маршируют прямо в ад, который есть их царствие небесное.