[73] подразумевает банковский счет, а на жаргоне немецких предпринимателей слова «он человек хороший» означают, что он платежеспособен. Однако то, в чем столь цинично признается государственный интерес всесильной экономики, непризнанным образом проникает в манеру поведения единичного человека. Щедрость в частной сфере, которую якобы могут себе позволить богатые, покоящийся на них отблеск счастья, от которого кое-что перепадает и тем, кого они к себе подпускают, – всё это напускает тумана. Они остаются приятными, the right people, людьми лучшего сорта, добрыми людьми. Богатство дистанцирует от непосредственной несправедливости. Полицейский лупит резиновой дубинкой забастовщика, а сыну фабриканта от случая к случаю дозволяется выпить виски с прогрессивным писателем. Личная мораль, сколь бы прогрессивной она ни была, всячески желает, чтобы богатый человек – если бы он только мог – и в самом деле был лучше, чем бедный. Эта возможность, в реальности, правда, не используемая, занимает место в идеологии тех, кто такой возможности не имеет: вослед пойманному авантюристу, которому всё же следовало бы отдать предпочтение по сравнению с законопослушными владельцами трестов, несется слух, что у него-де был такой прекрасный дом, а высокооплачиваемый executive[74], когда дает богатые ужины, становится милым и душевным человеком. В соответствии с этим, современная варварская религия успеха не просто антиморальна: в ней Старый свет возвращается к истокам, к благородным нравам предков. Даже те нормы, которые осуждают устройство мира, обязаны своим существованием его собственной чудовищности. Всякая мораль формировалась по модели аморальности и по сей день восстанавливает аморальность на каждом этапе развития. Рабская мораль и в самом деле дурна: она по-прежнему – мораль господская.
120. Кавалер розы{291}. Элегантные люди притягивают к себе других в силу ожидания, что в частной сфере они свободны от тяги к преимуществам, которыми и без того наделены в силу своего положения, и от ограниченности и зажатости в близких отношениях, возникающей именно из-за чрезмерной близости. Веришь, что они способны на смелый полет мысли, на суверенную независимость от собственного интереса, на утонченные формы реакции и полагаешь, что их восприимчивость, по крайней мере по духу своему, обращается против брутальности, выступающей условием самого их привилегированного положения, в то время как жертвам едва ли дается даже возможность понять, что же их в таковые превращает. Однако если разделение производства и частной сферы само по себе оказывается, в конечном счете, лишь частью необходимой социальной иллюзии, то подобное ожидание ничем не ограниченной духовности неминуемо приведет к разочарованию. Даже в самом слабом проявлении снобизма нет и капли dégoût к его объективным предпосылкам – напротив, он как раз стремится отгородиться от их познания. Еще неизвестно, в какой мере французская знать XVIII столетия на самом деле принимала в распространении идей Просвещения и подготовке Революции то игриво-самоубийственное участие, которое отвращение к террористам от добродетели столь охотно рисует. Буржуазия в любом случае и на более позднем этапе своего существования оставалась чиста от подобных склонностей. Никто не станет выбиваться из строя, стоя у жерла вулкана, если только он не деклассированный элемент. Это society даже субъективно насквозь определяется экономическим принципом, рациональность которого заставляет пойти на всё, лишь бы запретить себе эмансипацию от частного интереса даже в качестве интеллектуальной роскоши. Ровно так же, как они неспособны сами наслаждаться неизмеримо возросшим богатством, они одновременно неспособны и мыслить в пику себе. Не ищите фривольности – это напрасно. Увековечиванию реального различия между верхами и низами способствует то, что это различие как различие между типами сознания по ту и по другую сторону всё более исчезает. Бедным препятствует мыслить дисциплинирование со стороны других, богатым – со стороны самих себя. Сознание господ со всяким духом творит то, что ранее сотворило с религией. Культура для крупной буржуазии становится элементом репрезентации. То, что такой-то человек умен или образован, относится к тому роду качеств, которые делают его выгодным женихом или достойным быть приглашенным в дом, – так же как умение ездить верхом, любовь к природе, обаяние или безупречно сидящий фрак. К познанию они равнодушны. Зачастую эта беззаботная публика так же поглощена повседневными делами, как и мелкие буржуа. Они обустраивают дома, принимают у себя общество, виртуозно раздобывают номера в отеле или билеты на самолет. В остальном же они питаются отбросами европейского иррационализма. Они неуклюже оправдывают собственную враждебность к духу, которая даже в самом мышлении, в независимости от чего бы то ни было данного, сущего чует подрывное начало, причем небезосновательно. Подобно тому, как во времена Ницше филистеры-интеллектуалы верили в прогресс, в непрерывное стремление масс к высокому и в наибольшее счастье для наибольшего числа людей{292}, сегодня они верят, сами того толком не осознавая, в противоположное, в отзыв того, что провозглашалось в 1789 году, в неисправимость человеческой натуры, в антропологическую невозможность счастья – собственно, попросту в то, что рабочим так или иначе живется слишком хорошо. То, что было глубоким позавчера, обратилось в крайнюю банальность сегодня. От Ницше и Бергсона, последних философов, которых восприняло общество, не остается ничего, кроме мутнейшего антиинтеллектуализма во имя природы, истерзанной ее же апологетами. «В Третьем рейхе, – произнесла в 1933 году одна еврейка, жена некоего генерального директора, позже погибшая в Польше, – для меня нет ничего хуже того, что нам теперь не дано больше произносить слово „первозданный“, поскольку его присвоили национал-социалисты». И даже после поражения фашистов дубоватая австрийская помещица, пообщавшись на cocktail party с одним из вождей рабочего движения, который ошибочно считался радикалом, в восхищении его личностью не нашла ничего иного, как остервенело повторять: «И он ведь при этом вовсе не интеллектуал, вовсе не интеллектуал!» Я вспоминаю о том ужасе, который испытал, когда некая юная аристократка сомнительного происхождения, которая едва могла связать два слова по-немецки без преувеличенного иностранного акцента, призналась мне в своих симпатиях к Гитлеру, образ которого представлялся с нею совершенно несовместимым. «О, святая простота, – подумал я тогда, – убереги ее от понимания того, что она собой представляет!» Однако она оказалась умнее меня, ибо того, что она, собственно, собой представляла, более уже не существовало, и классовое сознание, перечеркивая ее индивидуальное определение, способствовало прорыву ее в-себе-бытия, ее социального характера. Люди наверху столь тесно смыкают свои ряды, что возможность субъективного отклонения исчезает и различий не найти более нигде, кроме как в особом крое вечернего платья.
121. Реквием по Одетте{293}. Англомания высших кругов континентальной Европы проистекает из того, что на острове феодальные практики, которые должны были бы выступать как самодостаточные, превращаются в ритуал. Культура там утверждает себя не как отдельная сфера объективного духа, не как причастность к искусству или философии, а как форма эмпирического существования. High life хочет быть красивой жизнью. Она доставляет тем, кто в ней участвует, идеологическое удовольствие. За счет того, что организация собственного существования становится задачей, в которой следует соблюдать определенные правила игры, искусственно сохранять стиль, соблюдать тонкий баланс между корректностью и независимостью, само бытие предстает осмысленным, что успокаивает нечистую совесть общественно избыточных людей. Неотъемлемое требование делать и говорить то, что точно соответствует статусу и ситуации, нуждается в своего рода моральном effort[75]. Люди всячески усложняют себе задачу быть теми, кто они есть, и верят, что таким образом соответствуют патриархальному noblesse oblige[76]. Одновременно перенос культуры с ее объективных проявлений на непосредственную жизнь освобождает их от риска, что их собственная непосредственность испытает потрясение под воздействием духа. Дух они отвергают как нечто портящее игру выработанного стиля, как нечто безвкусное, однако отвергают его не с постыдной грубостью остэльбского юнкера{294}, а исходя из столь же, так сказать, духовного критерия – эстетизации повседневного. Отсюда возникает лестная иллюзия на то, что удалось избежать разделения на надстройку и базис, на культуру и живую действительность. Однако ритуал этот, при всем аристократическом манерничаньи, переходит в позднебуржуазную привычку гипостазировать как смысл исполнение того, что само по себе лишено смысла, и низводить дух до удвоения того, что и так наличествует. Норма, которой следуют, вымышлена, ее общественные предпосылки, равно как и ее образец – придворный церемониал – исчезли, и признают ее не потому, что ощущают ее на опыте как обязательную, а с целью легитимации того порядка, от нелегитимности которого получают преимущества. Пруст ведь тоже с неподкупностью падкого на соблазны отмечал, что англомания и культ формализованного поведения обнаруживаются в меньшей степени у аристократов и в большей – у тех, кто стремится наверх: от сноба до парвеню всего один шаг. Отсюда – родственность снобизма и югендстиля, этой попытки класса, определяемого обменом, представить себя в образе свободной от отношений обмена, как бы растительной красоты. То, что ж