изнь, сама себя превращающая в некое мероприятие, не представляет собой чего-то большего, чем жизнь, проявляется в скуке cocktail parties и приглашений за город на уик-энд, в скуке игры в символичный для всех этих кругов гольф и организации social affairs[77] – привилегий, от которых никто на самом деле не получает удовольствия и с помощью которых привилегированные лишь обманывают самих себя в отношении того, насколько в несчастливом целом даже им недостает возможности радоваться. На нынешней стадии красивая жизнь редуцируется до состояния того, в качестве чего Веблен рассматривал ее на протяжении веков, – до демонстративного потребления{295}, до простой принадлежности к этой жизни; красивый парк не доставляет больше никакого удовольствия, кроме разве что удовольствия от окруженности высокой стеной, к которой носом прилипли те, кто снаружи. По высшим кругам, чья испорченность и без того неудержимо демократизируется, можно отчетливо опознать то, что давно уже свойственно обществу: жизнь стала идеологией собственного отсутствия.
122. Монограммы. «Odi profanum vulgus et arceo»[78], – произнес сын вольноотпущенника.
В отношении очень злых людей совершенно невозможно себе представить, что они смертны.
Говорить «мы» и иметь в виду «я» – одно из самых изощренных оскорблений.
Выражения «мне приснилось» и «я видел сон» разделяет целая вечность. Но какое из них более истинно? Сколь мала вероятность того, что сон ниспосылают духи, столь же мала и вероятность того, что грезы порождает «я».
Накануне дня рождения восьмидесятипятилетнего старика, обеспеченного во всех отношениях, я во сне задал себе вопрос, что же я мог бы ему подарить, чтобы действительно доставить ему радость, и тут же сам на этот вопрос ответил: путеводитель по царству мертвых.
То, что Лепорелло жалуется на скудную пищу и жалкую плату{296}, позволяет усомниться в существовании Дон Жуана.
В раннем детстве я увидел, как на улице убирают первый снег люди в легкой и поношенной одежде. На мой вопрос мне ответили, что это безработные, которых привлекли к этому занятию, чтобы они заработали себе на хлеб. «Так им и надо, – яростно воскликнул я, – пусть себе чистят снег!» – и тут же в растерянности расплакался.
Любовь – это способность распознать схожее в несхожем.
Реклама цирка в Париже перед Второй мировой: «Plus sport que le théâtre, plus vivant que le cinéma»[79].
Вполне возможно, что из фильма, во всем строго соответствующего кодексу Хейса{297}, могло бы выйти выдающееся произведение искусства, но только не в том мире, в котором существует кодекс Хейса.
Верлен: простительный смертный грех.
Возвращение в Брайдсхед Ивлина Во{298}: социализированный снобизм.
Цилле{299} шлепает бедность по попе.
Шелер: le boudoir dans la philosophie[80].
В одном из стихотворений Лилиенкрона{300} описывается военная музыка. Поначалу говорится: «Грохочут трубы за углом, / Как в судный день: и звон, гром!», а затем, когда военный оркестр исчезает из виду: «Не скрылся ль пестрый мотылек, / Чинг-бум! За поворотом?» Поэтическая философия истории насилия – со Страшным судом в начале и мотыльком в конце.
В стихотворении Тракля Вдоль дороги есть строка: «Долго, скажи, мы в смерти живем?»[81]; у Дойблера в Золотых сонетах: «Сколь истинно, что все мы умерли давно!» Единство экспрессионизма состоит в выражении того, что полностью отчужденные друг от друга люди, в которых уединилась жизнь, тем самым превратились в мертвецов.
Среди литературных форм, к которым обращался Борхардт, есть и вариации на тему народных песен. Сам он остерегается говорить «в народном духе», называя их В духе народа{301}. Однако звучит это как «Во имя закона». Поэт, возрождающий народную поэзию, превращается в прусского полицейского.
Не самая последняя из задач, которые ставятся перед мышлением: поставить все реакционные аргументы, направленные против европейской культуры, на службу прогрессу просвещения.
Истинны лишь те мысли, что сами себя не понимают.
Видя, как старушка подносит вязанку хвороста к его костру, Гус воскликнул: Sancta simplicitas![82] Однако как обстоит дело с основанием для его самопожертвования, с Тайной вечерей в обоих ее обличьях?{302} Всякая рефлексия предстает наивной перед лицом рефлексии более высокой, и ничто не просто, поскольку всё становится простым на безутешной траектории забвения.
Ты любим лишь тогда, когда можешь позволить себе проявить слабость, не провоцируя в ответ силу.
123. Недобрый товарищ{303}. Собственно, мне следовало бы уметь вывести корни фашизма из собственных детских воспоминаний. Словно завоеватель, посылающий отряды в самые отдаленные провинции, фашизм направил туда своих посланцев задолго до того, как вторгся сам: и это были мои товарищи по школьной скамье. Если буржуазия с незапамятных времен лелеет мечту о дикой народной общности, об угнетении всех всеми, то дети, имена у которых уже были Хорст и Юрген, а фамилии – Бергенрот, Боюнга и Экхардт{304}, трагически разыграли ее еще до того, как взрослые исторически созрели, чтобы претворить ее в действительность. Я чувствовал мощь того страшного образа, к которому они стремились, столь отчетливо, что всякое счастье после этого казалось мне преходящим и заимствованным. И хотя грянувший Третий рейх опередил мое политическое суждение, он не был неожиданностью для моей бессознательной готовности к страху. Столь близко затронули меня все проявления перманентной катастрофы, столь неизгладимо были впечатаны в меня памятные знаки немецкого пробуждения, что все их я узнал в чертах гитлеровской диктатуры, и довольно часто в моем глупом ужасе мне представлялось, будто тотальное специально было задумано против меня, чтобы всё же причинить мне всё то, чего мне до поры до времени, в моем детстве, на пороге становления этого государства, удавалось избегать. Пятеро патриотов, набросившиеся на одного-единственного школьного товарища, избившие его, а когда он пожаловался учителю, объявившие его предателем класса, – разве это не те же люди, которые потом пытали заключенных, чтобы обвинить во лжи иностранцев, говоривших о пытках заключенных? Разве не они, ликовавшие, когда первый ученик ошибался во время ответа, потом, растерянно ухмыляясь, стояли вокруг лагерника-еврея и потешались, когда тот слишком уж неумело пытался повеситься? Те, кто не умели толком построить фразу, но при этом любую фразу, произнесенную мной, считали слишком длинной, – разве не они ликвидировали немецкую литературу и заменили ее собственными словесами?{305} Некоторые из них навешивали себе на грудь загадочные значки и хотели стать морскими офицерами в глубине страны, которая уже давно не имела никакого морского флота: они назвали себя штурмбанфюрерами и штандартенфюрерами, легитимистами нелегитимности. Подавленные интеллигенты, которые добивались в учебе столь же скромных успехов, каких при либерализме добиваются умельцы-рукодельники, не имеющие связей, те, что, ублажая родителей, усердно выпиливали лобзиком или даже для собственного удовольствия в долгие послеполуденные часы чертили цветными чернилами запутанные чертежи, – все они пособляли своим усердием ужасам Третьего рейха – и теперь вновь оказываются обмануты. А те, кто постоянно и упорно препирался с учителем и, как обычно говорилось, мешал уроку, но с первого дня, даже с первого часа после получения аттестата примкнули к союзу «взрослых мужчин», сидя с теми же учителями за тем же столом и распивая то же пиво, – они были призваны следовать за вождями, эти бунтари, в чьем нетерпеливом ударе кулаком по столу уже слышались отзвуки обожествления господ. Им достаточно было всего-то остаться на второй год, чтобы обогнать тех, кто перешел в следующий класс, и отомстить им. С тех пор как они, амтсвальтеры[83] и кандидаты на смерть, перешли из снов в явь и лишили меня моей прежней жизни и моего языка, мне нет нужды видеть их во сне. Фашизм – это детский кошмар, пришедший к самому себе.
1935
124. Картинка-перевертыш. Почему вопреки историческому развитию, приведшему к олигархии, рабочие всё меньше осознают, что они – рабочие, всё же можно понять на основе некоторых наблюдений. В то время как объективно отношения собственников и производителей к аппарату производства принимают всё более застывшую форму, всё сильнее флуктуирует субъективная классовая принадлежность. Этому потворствует само экономическое развитие. Органический состав капитала требует, как часто отмечали, контроля скорее со стороны технически подкованных людей, чем со стороны владельцев фабрик. Последние были как бы противоположностью живого труда, первые же соответствуют доле машин в капитале. Однако квантификация технических процессов, их членение на мельчайшие операции, по большей части не зависящие от образования и опыта, в существенной мере превращает экспертный статус этих «руководителей нового стиля» в чистую иллюзию, за которой скрывается привилегия быть допущенным к власти. Тот факт, что техническое развитие достигло уровня, который в принципе позволяет любому человеку выполнять любую функцию, – этот имманентно-социалистический элемент прогресса в позднем индустриальном обществе превращается в пародию. Принадлежность к элите предстает достижимой каждому. Нужно лишь дождаться, когда тебя примут. Пригодны те, кто схож с нею: в либидинозности всей своей возни, в здоровом технократическом настрое, наконец – в бодрости и оптимизме реальной политики