Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни — страница 44 из 61

{306}. Они эксперты только в области контроля. То, что на это способен каждый, не лишило экспертов их роли, а привело к тому, что теперь на эту роль может быть взят любой. Предпочитают того, кто лучше других сможет встроиться. Понятно, что избранных остается всё меньше, однако достаточно самой структурной возможности, чтобы успешно поддерживать иллюзию равных возможностей для всех в той системе, которая элиминировала свободную конкуренцию, жившую этой иллюзией. То, что технические средства могли бы позволить достигнуть состояния, при котором не существовало бы привилегий, все, в том числе и те, кто находится в тени, склонны рассматривать как заслугу тех самых общественных отношений, которые этому препятствуют. В целом субъективная классовая принадлежность ныне обнаруживает мобильность, которая позволяет забыть о застылости самого экономического устройства: представляется, что застылое всегда можно подвинуть. Даже то, что единичный человек бессилен заранее просчитать свою экономическую судьбу, вносит свой вклад в подобную утешительную мобильность. Крах обусловливается не отсутствием у человека старательности, а непрозрачной иерархической структурой, в которой никому не дано чувствовать себя в безопасности, даже самым верхам: все равны перед лицом угрозы. Если в самом успешном и популярном фильме года{307} летчик-герой возвращается с войны, чтобы, став drugstore jerk[84], сносить издевки карикатурных мелких буржуа, то подобная картина не только удовлетворяет бессознательную тягу зрителей к злорадству, но и вдобавок укрепляет их в сознании того, что все люди действительно братья. Крайняя несправедливость оборачивается обманчивой картиной справедливости, утрата людьми их квалификации – картиной их равенства. Перед социологами, однако, встает мрачный и парадоксальный вопрос: где же пролетариат?


125. Olet[85]. В Европе добуржуазное прошлое продолжает жить в чувстве стыда, испытываемом при получении платы за личные услуги или одолжения. Новый Свет такого стыда уже не знает. И пускай в Старом Свете тоже никто ничего не делал задаром, но именно сознание этого и ранило. Конечно, благородство, которое само проистекает всего-навсего из монополии на землю, – не что иное, как идеология. Но оно всё же достаточно глубоко укоренилось в характере людей, чтобы не дать их шеям сломаться под тяжестью рыночного ярма. Правящие круги в Германии вплоть до середины ХХ столетия презирали иные способы зарабатывания денег, кроме как за счет привилегий или контроля над производством. Денежное вознаграждение художников или ученых – то, против чего сами они яростнее всего протестовали, – воспринималось как нечто презренное; и домашний учитель Гёльдерлин, и концертирующий пианист Лист вкусили эту долю, что затем обратилось в их противостояние господствующему сознанию. Вплоть до наших дней принадлежность человека к высшему или низшему классу определялась, грубо говоря, тем, брал он деньги или нет. Порой гордыня оборачивалась сознательной критикой. В европейском высшем обществе любой ребенок заливался краской стыда, когда кто-нибудь из родственников дарил ему деньги, и хотя преобладающая сила буржуазной утилитарности пресекала подобную реакцию и с лихвой компенсировала ее, всё же людей продолжало терзать сомнение: неужто человек создан всего лишь для товарообмена? Остатки прежнего служили в европейском сознании закваской нового. В Америке же, напротив, никто из детей, даже весьма обеспеченных родителей, не испытывает комплексов по поводу того, чтобы заработать несколько центов, разнося газеты, и подобное отсутствие неловкости отложилось и в габитусе взрослых. Поэтому неосведомленный европеец легко принимает всех американцев без азбора за людей, лишенных собственного достоинства, готовых услужить за деньги, – равно как и, наоборот, американцы склонны считать европейцев людьми без определенных занятий, корчащими из себя принцев. Самоочевидность максимы о том, что труд не унижает человека, простодушное отсутствие какого-либо снобизма по отношению к тому, что с феодальной точки зрения видится как бесчестие рыночных отношений, демократичность нацеленности на зарабатывание денег способствуют сохранению того, что целиком антидемократично: экономической несправедливости, человеческого унижения. Никому не приходит в голову, что могут существовать какие-то услуги, которые невозможно выразить в меновой стоимости. Это – реальная предпосылка торжества того субъективного разума, который неспособен даже помыслить нечто истинное, что было бы обязывающим само по себе, и воспринимает всё истинное единственно лишь как сущее для других, как обмениваемое. Если там идеологией была гордость, то здесь в статус идеологии возведено обслуживание клиента. Это касается и производных объективного духа. Непосредственная личная выгода, приобретаемая в процессе обмена, – то, что, стало быть, субъективно наиболее ограниченно, – пресекает всякое субъективное выражение. Возможность реализации – априорное условие последовательного производства товаров, удовлетворяющих требованиям рынка – уже и вовсе не допускает возникновения спонтанной потребности в субъективном выражении или в самой вещи. Даже с наибольшими усилиями произведенные и распределенные культурные продукты вторят, пусть и вследствие непроницаемой машинерии, манере трактирного музыканта, который, играя тем, кто платит, их любимую мелодию, бросает взгляды на блюдечко рядом с пианино. Бюджет индустрии культуры исчисляется миллиардами, однако канон, на котором строятся оказываемые ею услуги, – это чаевые. Чрезмерный лоск и гигиеническая чистота индустриализированной культуры – единственный рудимент упомянутого стыда, чарующий образ, сравнимый с фраками старших менеджеров отеля, которым в нежелании никоим образом походить на кельнеров удается перещеголять в элегантности аристократов – что, опять-таки, выдает в них кельнеров.


126. IQ. Формы поведения, соответствующие самому прогрессивному на текущий момент уровню технического развития, не ограничиваются сферами, в которых в них действительно есть нужда. Так, мышление подчиняется общественному контролю производственных показателей не только там, где этот контроль навязывается ему стандартами профессии, но подстраивается под него всё целиком. Поскольку мысль всё более и более обращается в решение поставленных задач, то и с непоставленными она обращается по той же схеме. Мысль, утратившая автономию, более не решается свободно постигать действительное ради него самого. В плену почтительной иллюзии мысль оставляет это тем, кто наиболее высокооплачиваем, и ради этого сама себя делает измеримой. Мышление уже изнутри себя самого принимает такой оборот, словно оно должно постоянно доказывать свою пригодность. Даже там, где ничего не надо разгадывать, оно превращается в тренировку перед какими-либо предстоящими упражнениями. Оно относится к своим предметам как всего-навсего к препятствиям, как к постоянной проверке, в хорошей ли оно форме. Размышления, которые ставят целью ответственно подойти к самой сути дела и тем самым быть ответственными перед самими собой, вызывают подозрения в том, что они не что иное, как тщеславное, бессмысленное, асоциальное самоудовлетворение. Как у неопозитивистов познание расщепляется на нагромождение эмпирических фактов и логический формализм, так и духовная деятельность того, кто словно создан для исповедания единой науки{308}, полярно распадается на перечень уже известного и то, что призвано испытать его мыслительные способности: любая мысль оборачивается для них викториной с целью проверить либо их информированность, либо пригодность. Правильные ответы должны быть где-то уже записаны. Инструментализм – новейшая версия прагматизма – это давно уже не только вопрос о применении мышления, но априорное основание самой его формы. Если оппозиционно настроенные интеллектуалы хотят представить себе содержание социума иначе, за пределами этого зачарованного круга, то на них оказывает парализующее действие форма их собственного сознания, которая заранее смоделирована в соответствии с потребностями данного социума. По мере того как мысль разучилась мыслить себя саму, она одновременно превратилась в инстанцию абсолютного контроля за собой. Теперь мыслить – это не что иное, как каждый миг неусыпно следить за тем, можешь ли ты еще и мыслить. Отсюда проистекает подавленность всякого кажущегося независимым духовного производства, как художественного, так не в меньшей степени и теоретического. Обобществление духа держит дух под колпаком, во власти чар, под стеклом до тех пор, пока само общество несвободно. Если прежде мышление интернализировало отдельные продиктованные извне обязанности, то сегодня оно впитало свою собственную интеграцию во всеохватный аппарат и из-за этого гибнет – еще до того, как его настигнет экономический и политический приговор.


127. Wishful thinking[86]. Интеллект – это моральная категория. Разделение разума и чувств, делающее возможным оправдание дурака и провозглашение его блаженным, гипостазирует исторически сложившееся расщепление человека на функции. В похвале простоте слышен отзвук беспокойства о том, чтобы разъединенные качества никоим образом не соединились друг с другом и не свергли чудовище. Двустишие Гёльдерлина гласит: «Сердце имея и ум, проявляй либо то, либо это, / Вместе выкажешь их, вместе тебя проклянут»{309}. Поношение ограниченного рассудка по сравнению с бесконечным – но именно поэтому и непостижимым для конечного субъекта – разумом, которое эхом отдается в философии, вопреки своей критической правоте звучит как «Вперед всего, дитя мое, будь верным, честным будь…»{310}