Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни — страница 49 из 61

екта – это маленькая победа над игрой сил его собственной психологии. Пафос искусства связан с тем, что оно как раз за счет отступления в сферу воображения отдает должное превосходству реальности – и при этом не опускается до приспособленчества, не продолжает насилия внешнего в деформацию внутреннего. Те, кто способен осуществить подобное, как индивиды все без исключения вынуждены платить за это дорогую цену, беспомощно отстав от собственного выражения, вырвавшегося из тисков их психологии. Однако тем самым они ничуть не меньше, чем их продукты, пробуждают сомнения в причислении произведений искусства к разряду куль турных достижений ex definitione[89]. В рамках общественного устройства ни одно произведение искусства не может избегнуть принадлежности к культуре, однако не существует ни одного, которое бы представляло собой нечто большее, чем декоративно-прикладное искусство, и не отвергало культуру, демонстрируя, что оно-де стало произведением искусства. Искусство столь же враждебно искусству, сколь и сами художники. Отказываясь от цели влечения, оно сохраняет ему верность, срывающую маску с общественного желанного – того, что Фрейд наивно воспевает как сублимацию, которой, вероятно, вообще не существует.


137. Малые скорби, великие песни{333}. Современная массовая культура исторически необходима не просто как последствие охвата всей жизни монструозными предприятиями, а как следствие того, что кажется крайней противоположностью господствующей ныне стандартизации сознания, а именно эстетической субъективации. Правда, чем больше художники погружались вовнутрь, тем успешнее они учились отказываться от инфантильного развлечения, заключавшегося в подражании внешнему. Однако одновременно они благодаря рефлексии над душой всё больше и больше научались распоряжаться самими собой. Эволюция их техники, неизменно предоставлявшая им всё большую свободу и независимость от гетерогенного, привела к своего рода овеществлению, технизации обращенности вовнутрь как таковой. Чем сувереннее выражает себя художник, тем меньше он обязан «быть» тем, что он выражает, и в тем большей мере выражаемое, да даже само содержание субъективности, становится всего лишь функцией производственного процесса. Ницше это ощущал, когда обвинил Вагнера, укротителя выразительности, в лицемерии, не понимая, что при этом речь идет не о психологии, а об исторической тенденции. Однако превращение выразительного потенциала из неуправляемого побуждения в материал для манипуляции одновременно конкретизирует его, делает его пригодным для выставления на обозрение, продаваемым. Лирическую субъективацию у Гейне, к примеру, нельзя рассматривать просто как противоречащую более коммерческим чертам его искусства: продаваемое само по себе есть субъективность, пребывающая в распоряжении у субъективности. Виртуозное использование «шкалы», которой мерят художника начиная с XIX столетия, переходит в журнализм, показушничество, расчет, исходя из своей собственной движущей силы, а не вследствие предательства. Закон развития искусства, равнозначный овладению субъектом и тем самым опредмечиванию субъекта посредством самого себя, означает гибель искусства: враждебность искусству, присущая кино, проводящему административную ревизию всех сюжетов и эмоций, чтобы донести их до зрителя, – вторая стадия овнешнения – проистекает из искусства как растущего господства над внутренней природой. Однако не раз помянутое лицедейство современных художников – их эксгибиционизм – и есть то самое поведение, посредством которого они сами себя выставляют на рынке как товар.


138. Who is who. Лестная убежденность в наивности и чистоте художника или ученого продолжает жить в его склонности объяснять затруднения корыстным интересом, практически-расчетливым умом соперников. Однако, как в случае с любым конструктом, в котором себя воспринимаешь правым, а весь мир – несправедливым, всякое настаивание на собственной значимости имеет тенденцию к тому, чтобы как раз оправдывать мир в себе, и точно так же обстоит дело с антитезой чистоты воли и хитрости. Обдуманно, следуя сотне политических и тактических соображений, осторожно и недоверчиво ведет себя сегодня именно тот интеллектуальный аутсайдер, который знает, чего ему ждать. А вот конформисты, чье царствие давно уже перешло партийные границы и образовало жизненное пространство, более не нуждаются в расчете, на который их считали способными. Они столь надежно преданы правилам игры разума, их интересы настолько само собой разумеющимся образом отложились в их мышлении, что они вновь стали безобидными. Тот, кто пытается раскрыть их темные планы, пусть даже метафизически он и судит верно, ибо они родственны мрачному ходу мира, с психологической точки зрения ошибается – и сам оказывается во власти объективно усиливающейся мании преследования. Те же, что в соответствии со своей функцией совершают предательство и подлость и продают себя и своих друзей властям, не нуждаются для этого ни в хитрости, ни в задней мысли, ни в том, чтобы их «я» строило планы, а, наоборот, должны лишь отдать себя во власть собственных реакций и без раздумий соответствовать сиюминутным требованиям, чтобы играючи совершить то, что другие могут осуществить единственно посредством глубоких раздумий. Они вызывают доверие, заявляя о нем. Они довольствуются тем, что им перепадает, едва сводят концы с концами и рекомендуют себя одновременно как людей неэгоистичных и как подписавшихся на то, что наступит состояние, в котором у них уже ни в чем не будет недостатка. Поскольку все, не конфликтуя, держатся единственно за свой особый интерес, он как раз предстает, в свою очередь, интересом всеобщим и словно бы лишенным интереса. Манера у них искренняя, спонтанная, обезоруживающая. Они люди милые, а вот их противники – злые. Поскольку у них уже не остается независимости, необходимой для поступков, которые были бы направлены против интереса, они вынуждены полагаться на благие намерения других и сами благонамеренны. Полностью опосредованное – абстрактный интерес – создает вторичную непосредственность, тогда как тот, кто не полностью им охвачен, компрометирует себя как человек неестественный. Чтобы не попасть под колеса, он вынужден неловко опережать этот свет в светскости, и его легко изобличить в неуклюжей избыточности. В его отношении напрашиваются обвинения в подозрительности, в жажде власти, в том, что он ведет себя не по-товарищески, в лживости, тщеславии и непоследовательности. Магия социума неизбежно превращает того, кто не участвует в игре, в своекорыстного, а тот, кто лишен самости и живет, следуя принципу реальности, зовется самоотверженным.


139. Культивации не подлежит. Культивированные обыватели обычно требуют от произведения искусства, чтобы оно им что-то давало. Они более не возмущаются радикальностью, а ограничиваются беззастенчиво скромным утверждением, что они-де его просто не понимают. Подобное утверждение к тому же устраняет сопротивление – последнюю негативную связь с истиной, и вызывающий неприятие объект с усмешкой помещают среди ничуть не подобных ему, внося его в каталог потребительских товаров, между которыми можно выбирать и которые можно отвергнуть, даже не неся за это ответственности. Ведь мы слишком глупые, слишком старомодные, мы не поспеваем за этим – и чем больше они себя умаляют, тем увереннее звучит их голос в мощном хоре vox inhumana populi[90], в осуждающей силе окаменелого духа времени. Непонятное, с которого нечего взять, из раздражающего преступления превращается в достойное сожаления шутовство. Язвительностью отодвигают от себя искушение. То, что произведение должно кому-то что-то давать, – по-видимому, постулат субстанциальности и полноты, – как раз отвергает эти свойства и приводит к тому, что дающее обедняется. Однако в этом к отношению эстетическому приравнивается отношение к человеку. Упрек в том, что этот человек тебе ничего не дает, жалок. Если отношения стали стерильными, их следует разорвать. Однако у того, кто держится за них и всё равно продолжает жаловаться, постепенно атрофируется орган восприятия – фантазия. Давать должны оба – давать счастье как нечто, что как раз таки не подлежит обмену, что нельзя обжаловать, – но такое «давать» неотрывно от «брать». Если то, что предназначено другому, уже его не достигает, всё кончено. Нет любви, которая не была бы эхом. В мифах залогом благосклонности богов было принятие жертвы; однако об этом принятии и молит любовь – подобие жертвоприношения, – если не желает ощущать себя проклятой. К упадку дарения сегодня добавляется и ужесточение по отношению к принятию. Однако это приводит именно к тому отрицанию счастья как такового, которое только и позволяет людям держаться за свою разновидность счастья. Если бы они принимали от другого то, в чем со стиснутыми зубами вынуждены отказывать самим себе, стена была бы проломлена. Однако ввиду усилия, которое необходимо, чтобы брать, это дается им с трудом. Помешавшись на технике, они переносят ненависть к излишней напряженности своего существования на те затраты энергии, которых требует удовольствие как одна из составляющих их сущности, вплоть до всякой его сублимации. Вопреки бесчисленным облегчениям они практикуют абсурдное старание – и, тем не менее, не переносят того, что составляет таинство счастья: растрачивания сил. У них всё должно происходить в соответствии с английскими формулировками relax и take it easy, которые происходят из языка медсестер, а не из языка избытка. Счастье превзойдено: оно неэкономично. Ибо идея счастья, единение полов{334}, есть противоположность разобщенности, блаженное напряжение, как всякий подневольный труд есть напряжение, лишенное блаженства.


140. Consecutio temporum[91]. Когда мой первый учитель по классу композиции попытался истребить во мне мои атональные выверты рассказами о сексуальных скандалах композиторов-неотональщиков, но не преуспел, он решил поймать меня на том, в чем, как он полагал, была моя слабость, – на моем желании доказать свою современность. Ультрасовременное, – таков был его аргумент, – уже больше не современно