{335}, то, что казалось мне привлекательным, уже притупилось, формы выражения, которые меня возбуждали, уже относились к старомодной сентиментальщине, а у нынешней молодежи, как он любил выражаться, в крови больше красных кровяных телец. Его собственные сочинения, в которых восточные темы неизменно продолжала хроматическая шкала, демонстрировали, что подобные утонченные рассуждения – не что иное, как отвлекающий маневр директора консерватории с нечистой совестью. Однако вскоре мне предстояло открыть для себя, что мода, которую он противопоставлял моей современности, на прародине великих салонов в действительности походила на то, что он выпестовал у себя в провинции. Неоклассицизм – тот тип реакции, который не только не признает себя таковым, но еще и выдает сам реакционный момент за продвинутость, – был провозвестником той мощной тенденции, которая при фашизме и в массовой культуре быстро приучилась с нежностью оглядываться на по-прежнему слишком чувствительных художников и соединять дух Куртс-Малер{336} с духом технического прогресса. Современное действительно стало несовременным. Современность есть качественная, а не хронологическая категория. Насколько ее невозможно свести к абстрактной форме, настолько же необходим ей отказ от конвенциональной поверхностной взаимосвязи, от иллюзии гармонии, от порядка, зиждущегося на простом отображении. Члены фашистского Боевого союза{337}, простодушно поносившие футуризм, в своей ярости понимали больше, чем московские цензоры, внесшие кубизм в запрещенный список, поскольку он якобы отстал от духа коллективистской эпохи, погрязнув в частной непристойности, или чем нахальные театральные критики, которые пьесу Стриндберга или Ведекинда объявляют passé[92], а репортаж из подполья – up-to-date[93]. В то же время чванливая обывательщина выражает отвратительную истину, заключающуюся в том, что от движения общества в целом, стремящегося навязать свою организацию всякому высказыванию, отстает то, что противопоставляет себя «волне будущего», выражаясь словами супруги Линдберга{338}, – а именно критическое конструирование сущности. Его не просто презирает коррумпированное общественное мнение: положение еще больше ухудшает легкомысленное к нему отношение. Превосходство сущего, понуждающего дух подражать ему, столь подавляюще, что даже неассимилированное выражение протеста по отношению к нему принимает форму чего-то доморощенного, бестолкового, немудреного и напоминает о той провинциальности, что некогда провидчески заподозрила современное в отсталости. Психологическому регрессу индивидов, существующих без «я», соразмерен регресс объективного духа, в котором тупость, примитивность и продажность утверждают то, что исторически давно обветшало, в качестве новейшей исторической силы и ради этого на всё, что не готово истово ввериться движению регресса, навешивают ярлык позавчерашнего. Такое quid pro quo прогресса и реакции затрудняет ориентацию в современном искусстве почти в той же мере, что и ориентацию политическую, и сверх того парализует само производство, в котором тот, кто придерживается экстремальных интенций, вынужден ощущать себя деревенщиной, в то время как конформист больше не сидит пристыженно в беседке{339}, а на реактивном самолете влетает в давнопрошедшее время.
141. La nuance / encor[94]. Не получится взять и разом пресечь требование отказаться от мышления и выявления нюансов, заявив, что оно-де подчинено господствующей тупости. Если бы невозможно было больше воспринимать языковые нюансы, то это затрагивало бы и сами нюансы, а не только восприятие. Язык, в соответствии с его собственной объективной субстанцией, есть общественное выражение – в том числе и там, где он как выражение индивидуальное резко отграничивает себя от общества. Изменения, которые происходят с ним в процессе коммуникации, проникают даже в некоммуникативный материал писателя. То, что в словах и языковых формах портится от повсеместного употребления, в одинокую мастерскую автора попадает в поврежденном виде. Однако в ней невозможно починить то, что повреждено историей. История не просто затрагивает язык, но вершится внутри языка. То, что продолжает употребляться вопреки принятому употреблению, предстает примитивно-провинциальным или уютно-реставраторским. Все нюансы столь тщательно обращаются во flavor[95] и вычищаются, что передовые и изощренные литературные умы припоминают такие давно пропавшие слова, как «сиянье», «грезящий», «уединенный», «пикантный». Меры, направленные на борьбу против китча, сами обретают форму китча, прикладного искусства, привкус глуповато-утешительного, происходящего из того мира женщин, духовность которого была в Германии стандартизирована вкупе с лютней и собственноручно пошитым платьем. Среди того лелеемого высокоуровневого хлама, за счет которого счастливо существующие в нем интеллектуалы претендуют на вакантные места в культуре, то, что еще вчера представлялось проявлением языковой сознательности и борьбой с конвенциональностью, сегодня смотрится древнефранкским украшательством. Немецкость словно поставлена перед выбором между отвратительно вторичным бидермейером и административно-бумажной обывательщиной. Однако упрощенчество, внушаемое не одним только рыночным интересом, но еще и вескими политическими мотивами и, наконец, историческим состоянием самого языка, не столько преодолевает нюансировку, сколько за счет своего тиранизма способствует ее упадку. Упрощенчество приносит жертву всевластию общества. Однако как раз по причине всевластия общество столь несоразмерно и чуждо субъекту познания и выражения, как разве только в более невинные времена, поскольку тогда оно избегало обыденного языка. То, что людей поглощает тотальность, притом что они не способны властвовать над тотальностью как люди, делает институционализированные языковые формы столь же ничтожными, сколь и формы наивно-индивидуальной колоратуры, – и по-прежнему бесплодны попытки изменить функцию первых, введя их в область литературы: это как если бы тот, кто не способен прочитать обычную диаграмму, выдавал себя за инженера. Коллективный язык, который привлекает писателя, не доверяющего своей изоляции и считающего ее романтической, сам в неменьшей степени романтичен: он узурпирует голос тех, за кого никоим образом не может говорить непосредственно, как один из них, поскольку его язык, вследствие овеществления, столь же отделен от них, как все люди отделены друг от друга; поскольку современная форма коллектива сама по себе лишена языка. Сегодня ни один коллектив, которому можно было бы препоручить выражаться от лица субъекта, не становится автоматически субъектом. Тот, кто не вторит официальному гимну праздников освобождения под тоталитарным надзором, а всерьез принимает достаточно двусмысленно рекомендованное Роже Кайуа aridité[96], познает объективную дисциплину лишь привативно, не получая взамен ничего конкретно-всеобщего. Противоречие между абстрактностью того языка, который ставит целью искоренить буржуазно-субъективное, и подчеркнуто конкретными предметами этого языка проистекает не из несостоятельности писателей, а из исторической антиномии. Субъект этот жаждет препоручить себя коллективу – но так, чтобы при этом не оказаться снятым в нем. Поэтому как раз в его отказе от приватности сохраняются приватные, химерические черты. Его язык самопроизвольно воспроизводит жесткую структуру общества и мнит, будто смог заставить бетон заговорить. В наказание за это неутвержденный язык сообщества непрерывно совершает faux pas[97], обретает предметность за счет утраты предмета, не слишком отличаясь в этом от буржуа, перешедшего вдруг на высокий стиль. Следствием упадка нюансировки было бы не стремление упорно держаться за распавшийся нюанс и не стремление полностью искоренить его, а стремление насколько возможно превзойти ее по степени нюансированности, завести ее так далеко, чтобы она из субъективной оттеночности превратилась в чистое специфическое определение предмета. Пишущий должен совместить детальнейший контроль за тем, чтобы слово означало данный предмет, и лишь его, без всякого отклонения, с прощупыванием каждого оборота, с усилием, терпеливо прилагаемым к тому, чтобы услышать, что в языковом отношении само по себе сносно, а что нет. Однако тому, кто боится, несмотря на все усилия, отстать от духа времени и оказаться выброшенным в мусорную кучу отринутой субъективности, следует напомнить, что то, что своевременно и пользуется успехом, и то, что прогрессивно по своему содержанию, более не одно и то же. При общественном устройстве, в котором современное ликвидируется как отсталое, на долю такого вот отсталого, если ему был вынесен приговор, может приходиться истина, которую переехал в своем движении исторический процесс. Поскольку не может быть выражена никакая истина, кроме той, которая в состоянии была бы наполнить собой субъект, прибежищем современного становится анахронизм.
142. И слог немецкий следует ему{340}. Такие творцы, как Георге{341}, отвергали свободный стих как уродливую форму, как гермафродита метрической речи и прозы. Их мнение опровергают произведения Гёте и поздние гимны Гёльдерлина. Их технически ориентированный взгляд видит верлибр таким, каким он сам себя подает. Они глухи к истории, которая обусловливает его выражение. Только в эпоху своего упадка свободные ритмы – не что иное, как набранные в столбик фрагменты выспренней прозы. Там, где свободный стих проявляет себя как