Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни — страница 54 из 61

A slight case of murder{357}, в котором трупы – аллегории того, чем люди были уже и так, – без конца перевозят с места на место. Комизм наслаждается ложной ликвидацией смерти, которую Кафка задолго до этого в паническом ключе описал в рассказе об охотнике Гракхе: ради этой ликвидации, пожалуй, и музыка обретает комический характер. То, что национал-социалисты сделали с миллионами людей, – выбраковка еще живых как уже мертвых, последующее массовое производство смерти и ее удешевление – заранее бросило тень на тех, у кого трупы вызывают смех. Решающее значение имеет включение биологического разрушения в сознательную общественную волю. Лишь то человечество, которому смерть стала так же безразлична, как и его члены, человечество, которое умерло для себя самого, может административно обречь на смерть неисчислимое количество людей. Молитва Рильке об индивидуальной смерти{358} – это жалкий обман, имеющий целью скрыть, что люди теперь всего-навсего подыхают.


149. Без крайностей. На критику тенденций современного общества еще до того, как она прозвучит полностью, автоматически возражают, что так, мол, было всегда. А возмущение, от которого сразу отгораживаются, свидетельствует всего лишь о недостаточном понимании инвариантности истории, о неразумности, которую все горделиво диагностируют как истерию. Кроме того, обвинителю указывают, что он-де своими нападками хочет выделиться, притязать на привилегию особенного, притом что то, чем он возмущен, всем-де известно и вполне тривиально, так что не следует ни от кого ожидать, что они будут растрачивать на подобное свой интерес. Очевидность беды играет на руку ее апологии: поскольку всем о ней известно, никому не должно быть дозволено говорить о ней вслух, и, покрытая молчанием, беда может беспрепятственно длиться. Люди прислушиваются к тому, что философия всех оттенков вбила им в головы: будто то, на чьей стороне устойчивая тяжесть наличного бытия, этим самым доказало свою правоту. Стоит только проявить недовольство, как тебя сразу начинают подозревать в желании изменить мир к лучшему. Общее согласие проворачивает ловкий прием, подсовывая оппоненту реакционный тезис об упадке, чья состоятельность не выдерживает критики, – в самом деле, ведь разве ужас не вечен? – дискредитируя якобы ошибочными суждениями оппонента конкретное узрение отрицательного и к тому же очерняя того, кто восстает против мрака, и обзывая его мракобесом. Однако, даже если так было всегда, – хотя ни Тимур, ни Чингисхан, ни колониальная администрация в Индии не применяли планомерно газ, чтобы разодрать в клочья легкие миллионов людей, – извечность ужаса проявляется в том, что каждая его новая форма превосходит старую. Сохраняется не некое инвариантное количество страдания, а его прогрессирующее движение в ад: вот смысл разговоров о нарастании антагонизмов. Любой другой антагонизм был бы безобиден и переходил в примирительные фразы, в отказ от качественного скачка. Тот, кто считает лагеря смерти несчастным случаем на производстве в рамках победного движения цивилизации, а мученичество евреев – не имеющим значения для мировой истории, не просто возвращается к додиалектическому рассмотрению, но и извращает смысл собственной политики: стремления избежать крайностей. Не только в разворачивании производственных сил, но и в росте давления со стороны господствующего класса количество переходит в качество. Если евреев уничтожают как группу, в то время как общество продолжает воспроизводить жизнь рабочих, то ссылка на то, что евреи – это буржуа и их судьба не имеет значения для общей динамики, превращается в экономистский каприз{359}, даже если массовые убийства действительно можно было бы объяснить снижением нормы прибыли. Ужас состоит в том, что ужас вечно остается тем же, – «праистория» всё длится, – но неизменно предстает как какой-то другой, непредставимый, превосходящий всякую готовность, как верная тень разворачивающихся производственных сил. Насилию присуща та же двойственность, которую критика политической экономии обнаружила в материальном производстве: «Есть определения, общие всем ступеням производства, которые фиксируются мышлением как всеобщие; однако так называемые общие условия всякого производства суть не что иное, как ‹…› абстрактные моменты, с помощью которых нельзя понять ни одной действительной исторической ступени производства»{360}. Иными словами, абстрагированное понятие исторически неизменного не нейтрально по отношению к сути вещей в силу своей научной объективности; напротив, даже там, где оно верно, оно образует туман, в котором расплываются очертания постижимого и тем самым подверженного критике. Именно этого апологеты и не хотят принять. Они, с одной стороны, падки на dernière nouveauté[106] и, с другой стороны, отрицают существование адской машины, каковая есть история. Нельзя проводить аналогию между Освенцимом и уничтожением греческих городов-государств, говоря всего лишь о возрастании степени ужаса, по отношению к которому сохраняешь душевный покой. Однако никогда прежде не имевшие места мучения и унижения людей, угоняемых в неволю в вагонах для скота, бросают смертельно-ослепительный свет даже на самое далекое прошлое, в тупом и бессистемном насилии которого уже было телеологически заложено насилие научно продуманное. Тождественность заключена в нетождественности, в небывалом, разоблачающем то, что уже было. Слова о том, будто всё суть повторение одного и то же, неистинны в своей непосредственности и обретают истинность лишь в динамике тотальности. Тот, кто позволяет лишить себя знания о нарастании ужаса, не просто предается хладнокровному созерцанию, но и вместе с возможностью проведения специфического различия между новейшим и предшествовавшим одновременно утрачивает понятие об истинном тождестве целого: тождестве ужаса без конца.


150. Литературное приложение. Центральное место в произведениях По и Бодлера занимает понятие нового: у По – в описании Мальстрёма, о жуткости которого, приравниваемой к the novel[107]{361}, ни одно из традиционных описаний вроде бы не может дать достаточного представления; у Бодлера – в последней строке стихотворного цикла La mort[108], в которой поэт выбирает погружение в бездну, всё равно в какую: бездну ада или рая, «au fond de l’inconnu pour trouver du nouveau»[109]. В обоих случаях субъект вверяет себя неведомой угрозе, которая сулит удовольствие за счет того, что он совершит головокружительное сальто. Новое, этот пробел в сознании, как бы ожидаемое с закрытыми глазами, предстает как формула, с помощью которой из ужаса и отчаяния извлекается стимул. Формула эта превращает зло в цветок. Однако ее скупой набросок – это криптограмма однозначнейшего способа реакции. Он описывает точный вердикт, который субъект выносит ставшему абстрактным миру, индустриальной эпохе. В культе нового и, стало быть, в идее современности проявляется бунт против того, что якобы нет больше ничего нового. То, что вещи, произведенные машиной, всегда одни и те же, и та сеть обобществления, которая в одинаковой степени охватывает и ассимилирует и объекты, и взгляд на них, превращают всё встречающееся нам в издавна налично сущее, в случайный экземпляр некоего рода, в двойника модели. Слой того, что не было уже помыслено, что лишено интенции, – тот слой, в котором интенции только и взрастают, – кажется истощившимся. Именно им грезит идея нового. Само будучи недостижимо, оно помещает себя на место свергнутого бога ввиду первого осознания упадка опыта. Однако понятие нового остается под заклятием болезни опыта, и об этом свидетельствует абстрактность данного понятия, бессильно развернутая в сторону ускользающей конкретики. О «праистории современности»{362} мог бы поведать анализ того, как изменяется значение слова «сенсация»[110], этого экзотического синонима бодлеровского nouveau[111]. Это слово получило распространение среди европейских образованных слоев благодаря теории познания. У Локка оно означает простое, непосредственное восприятие, противоположное рефлексии. Из этого позднее развилось понятие великого неизвестного и, в итоге, понятие массово возбуждающего, деструктивно опьяняющего, шока как потребительского товара. Сама возможность вообще еще что-то воспринимать, не заботясь о качестве воспринимаемого, заменяет счастье, поскольку всемогущая количественная оценка отняла саму возможность восприятия. На место полноты связи опыта с вещью заступило нечто всего лишь субъективное и одновременно физически изолированное, ощущение, которое исчерпывает себя в показаниях измерительного прибора. Так историческая эмансипация от в-себе-бытия трансформируется, реализуясь в форме созерцания, – процесс, который в XIX столетии вобрала в себя психология чувств{363}, редуцировав субстрат опыта до простого «основного раздражителя», от особой качественной природы которого не зависит специфическая энергия чувств. Поэзия Бодлера, однако, исполнена той вспышки света, какую видит закрытый глаз, по которому нанесли удар. Насколько фантасмагоричен этот свет, настолько же фантасмагорична сама идея нового. То, что вспыхивает, в то время как расслабленное восприятие достигает лишь заданного обществом слепка предмета, само есть повторение. Новое, которое ищут ради него самого, как бы изготовленное в лаборатории, затвердевшее до понятийной схемы