Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни — страница 60 из 61

ий одного вызывает отчаяние у другого, отношения настолько спонтанны, насколько и должны быть между свободными людьми, хотя одновременно они по той же причине становятся и мучительны, – и, ко всему прочему, за счет верности идее непосредственности и бессильного протеста против холодности производят впечатление нарциссизма. Форма реакции, соответствующая положению вещей, оказывается невротической, а адекватной – основывающаяся на том, что отношения уже умерли. Очищение человека от подавленности и бессилия прямо пропорционально прогрессирующему обесчеловечиванию.


(8) Издержки на естественную убыль. «Художник полагает, что вслед за обретением им „наконец“ своей формы он может спокойно созидать далее. К сожалению, как правило, с этого момента („спокойного“) он, сам того не замечая, вскоре начинает утрачивать наконец обретенную форму»{416}, – писал в 1912 году Кандинский. Точно так же дело обстоит и с познанием. Оно не подпитывается никакими запасами. Каждая мысль – это силовое поле, и как само вынесение суждения неотделимо от того, содержится ли в нем истина, так же и истинны лишь те мысли, что выходят за пределы собственного тезиса. Поскольку они призваны размягчить окаменелые представления о предметах – духовный осадок общественного ожесточения, – форма противится овеществлению, заложенному уже в том, что человек стремится раз и навсегда завладеть мыслью и присущим ей смыслом. Даже чрезвычайно радикальные суждения искажаются, едва на них начинают настаивать, и общество торопится подтвердить это, обсуждая и тем самым впитывая доктрину. Однако это бросает тень на понятие теории. Не существует такой, что не несла бы в себе момент овеществления ввиду своего устройства – прочной структурной взаимосвязи, то есть не обретала бы параноидных черт. Именно они придают ей действенность. Понятие идефикса обозначает не только лишь аберрацию, но и составляющую теории как таковой – претензию партикулярного на тотальность, возникающую, как только некий единичный момент изолируется и закрепляется. Даже мысли, тяготеющие к прямо противоположному, не могут этого избежать. Даже теории наивысшего достоинства, по меньшей мере, допускают возможность предметного истолкования. Создается впечатление, будто они в этом втайне следуют заповедям товарного общества. В большинстве случаев основу идефикса, как и мании преследования, составляет возложение вины. Один систематизированный бред не в состоянии постигнуть другой – проникнуть взглядом за завесу общественной тотальности. Поэтому начинают атаковать некий вычлененный принцип: у Руссо это цивилизация, у Фрейда – эдипов комплекс, у Ницше – ресентимент. И если даже теория по сути своей иная, рецепция всё равно может параноизировать ее. Говоря о ком-то в содержательном смысле, что у него есть та или иная теория, мы непременно подразумеваем упрямо уставившееся в никуда, бескомпромиссное, лишенное саморефлексии объяснение всякому злу. Мыслители, начисто лишенные параноидности, – одним из таких был Георг Зиммель, однако он, опять же, недостаток параноидности возвел в ранг панацеи, – не оказывают влияния или вскоре забываются. Это никоим образом не свидетельствует о том, что они выше других. Если определять истину как начисто лишенное параноидности, она не просто была бы начисто лишенной силы и таким образом конфликтовала бы с самой собой, так как одной из ее составляющих является практика, – нет, более того, ей вообще не удалось бы сформировать последовательную смысловую связь: в попытке убежать от идефикса убегает мысль. Последовательный эмпиризм как мышление, очищенное от обсессии, сам становится обсессивен и при этом приносит в жертву идею истинности, которая даже у эмпиристов не особо-то в ходу. Диалектику и в этом смысле тоже можно рассматривать как попытку спастись от «или – или». Диалектика – это усилие, направленное на то, чтобы сохранить определенность и последовательность теории, не отдавая ее на откуп бреду.


(9) Прокруст. Подавление мышления осуществляется при помощи практически неизбежной альтернативы. То, что гарантируется эмпирически, за счет всех тех мер по контролю, которых требуют конкуренты, неизменно позволяет даже самому ограниченному уму предвосхитить себя. Мукомольная машина настолько умалила масштаб постановки вопроса, что, как правило, из нее уже не получить ничего более содержательного, чем то, что процент заболеваемости туберкулезом в трущобах выше, чем на Парк-авеню. От этого выгадывает коварный саботаж эмпириков: сметчики ставят палки в колеса даже самой ими управляемой эмпирии и при этом показушно кривятся – мол, знаем, видали. А вот обратная ситуация: информация, которой так жаждут ученые, подвергается недооценке ничуть не меньше – и как раз потому, что она пока что не общеизвестна: «Where is the evidence?»[127] И если свидетельств недостает, то перед нами как бы бахвальное и праздное мыслеплетство, в то время как исследование должно быть динамичным, точно репортаж. Эта фатальная альтернатива приводит к угрюмому пораженчеству. Наукой занимаются, пока за нее хоть сколько-нибудь платят – не веря при этом ни в значимость, ни в непреложность своих заключений. Если бы изменения в устройстве общества привели к тому, что среднестатистические показатели – в почитании которых формальная демократия отражается как всего-навсего суеверное убеждение исследовательских институтов – стали не нужны, всей этой ерундой давно бы бросили заниматься. Методы официальных общественных наук уже не представляют собой ничего, кроме пародии на бизнес, который подобную науку терпит, даром что она и нужна ему разве что для рекламы. Вся эта махина, состоящая из бухгалтерии, управления, годовых отчетов и балансов, важных совещаний и командировок вращается лишь для того, чтобы придать коммерческим интересам оттенок всеобщим образом необходимого, имеющего веские основания. То собственное движение, в котором пребывает подобная конторская работа, именуется исследованием лишь потому, что не оказывает серьезного влияния на материальное производство, не говоря уже о том, чтобы выходить за его пределы посредством критики. Research[128] – это такой процесс, в котором мировой дух играет сам с собой, но играет так, как дети играют в кондукторов, продавая билеты в никуда. Утверждения работающих на этот дух – им-де когда-нибудь удастся осуществить синтез теории и фактов, а пока что им просто не хватило времени, – это глупая отговорка, сама же себя и нокаутирующая молчаливым признанием превосходства обязательств практического толка. Напичканные табличками монографии вряд ли когда-либо можно будет через опосредующие мыслительные операции возвести в ранг теорий – а если и станет можно, то лишь в сардоническом смысле. Коллегиальная погоня за «доказательствами» социологических «гипотез» не имеет конца, точно дикая охота{417}, поскольку каждая из подобных «гипотез», если в ней есть хотя бы толика теоретического смысла, пробивает тот самый растрескавшийся фасад примитивной приверженности фактам, обращающейся в исследование в своем требовании доказательств. То, что музыку невозможно постичь по радиотрансляции, – очевидно неглубокое теоретическое высказывание, но его претворение в research – к примеру, посредством указания на то, что восторженные слушатели некоторых серьезных музыкальных передач даже не запоминают названий потребляемых ими произведений, – является всего-навсего отходами той теории, которую оно призвано верифицировать. Даже если бы группа лиц, соответствующих всем статистическим критериям, и знала эти названия, это столь же мало способно было бы подтвердить опыт постижения музыки, как и само по себе их незнание – его опровергнуть. Регрессию способности слушать можно лишь вывести из общественной тенденции в сфере потребления как такового и определить конкретными проявлениями. О ней невозможно вывести заключение на основании произвольно отобранных и затем количественно обработанных актов потребления. Делать их мерилом познания – значит самому уже исходить из предпосылки отмирания опыта и, стремясь проанализировать изменение опыта, действовать «безопытно»; примитивное хождение по кругу. Research как беспомощное подражание точным естественным наукам, по сравнению с заключениями которых заключения наук общественных выглядят жалкими, в ужасе цепляется за овеществленный слепок с жизненных процессов как за гарантию своей правильности, притом что единственной соразмерной ему – и при этом несоразмерной самим research-методам – задачей было бы продемонстрировать овеществление живого на примере их имманентной противоречивости.


(10) Разброд. Тому, кто выучен на диалектической теории, противно исторгать положительные представления о правильном обществе и его членах, хотя бы даже и о тех, кому удалось им соответствовать. Следы внушают ужас: в глазах у оборачивающегося назад расплываются все утопические представления об обществе, начиная с Платона, ввиду их унылого сходства с тем, против чего эти утопии вынашивали. Скачок в будущее в попытке перескочить условия настоящего приводит в прошлое. Иными словами, цели и средства нельзя определять независимо друг от друга. Диалектике чужда максима о том, что первые оправдывают вторые, сколь бы близкой ни казалась она к учению о хитрости разума – равно как и к подчинению единичной спонтанности партийной дисциплине. Вера в то, что слепую игру средств можно разом заменить на приоритет рациональных целей, была буржуазно-утопичной. Критике должно подвергнуться само противопоставление средств и целей. И те и другие в буржуазном мышлении подверглись овеществлению: цели – как «идеи», чья невыразимость состоит в неспособности выйти вовне (они, тем не менее, хитроумно включают собственную нереализуемость в представление о своей необусловленности), а средства – как «данности», как лишенное смысла всего лишь наличное бытие, то, что, исходя из его результативности или нерезультативности, можно зачислить в любую когорту, но что само по себе лишено разумной составляющей. Эта окаменелая дихотомия котируется в мире, который ее произвел, но не котируется как усилие, направленное на то, чтобы этот мир изменить. Солидарность может вынудить отодвинуть на дальний план не только личный интерес, но и более глубокое понимание происходящего. И наоборот: насилие, манипуляция и хитроумная тактика компрометируют цель, на которую ссылаются и которую сами же обращают во всего-навсего средство. Отсюда ненадежность любого суждения о тех, от кого зависят изменения. Так как цели и средства на деле разделены, субъекты перемен не могут мыслиться как неопосредованное единство тех и других. Но точно так же нельзя и увековечить в теории их разделенность, ожидая, что субъекты эти окажутся либо просто носителями целей, либо, сами по себе, – исключительно средствами. Оппозиционера, чье существование определено исключительно целью, сегодня и без того как «идеалиста» и мечтателя презирают и друг, и враг – причем презирают настолько глубоко, чт