Министерство наивысшего счастья — страница 29 из 79

Дэвид Квотермейн, постановщик спектакля, был молодым англичанином, переехавшим в Дели из Лидса. Это был худощавый, атлетически сложенный человек и, да будет мне позволена такая вольность, ослепительно красивый мужчина. Светлые волосы падали ему на плечи, глаза его, голубые, как сапфиры, напоминали бездонные глаза Питера О’Тула. Большую часть времени он ходил пьяный, был открытым геем, но никогда не упоминал об этом в разговорах. Через его уставленные книгами комнаты квартиры в Дефенс-Колони прошла бесчисленная вереница смуглых подростков — он менял их весьма часто. Они лежали на кровати или, развалившись, сидели в шезлонге, листая журналы, которые — я уверен — были не в состоянии читать (Дэвид предпочитал пролетарских мальчиков). Мы никогда в своей жизни не видывали ничего подобного. В тот день, когда мы собрались в его двухкомнатной квартире для первого чтения пьесы, его расторопная молчаливая служанка сноровисто увела в ванную своего третьего сына. Мы молчаливо, но трепетно восхищались Дэвидом Квотермейном, его отважной сексуальностью, коллекцией его книг, перепадами его настроения, невнятным бормотанием и многозначительными паузами, каковые казались нам непременным атрибутом всякого истинного художника. Некоторые из нас пытались копировать его в свободное время, воображая, что тем самым готовят себя к театральной карьере. Мой одноклассник Нага, Нагарадж Харихаран, получил роль Нормана. Мне предстояло играть его любовника, Гарсона Хобарта. (Мне сейчас кажется, что на первых репетициях мы слегка переигрывали, и думаю, это было проявлением ребяческого, глупого желания, чтобы нас, не дай бог, не заподозрили в настоящем гомосексуализме.) Мы с Нагой оба окончили магистратуру по истории в Делийском университете. Вследствие того что наши родители были друзьями (его отец служил в министерстве иностранных дел, а мой был видным сердечно-сосудистым хирургом), мы с Нагой держались вместе в школе, а потом и в университете. Подобно многим другим таким детям, мы никогда не были по-настоящему близкими друзьями. Нет, мы нравились друг другу, между нами не было неприязни, но в наших отношениях было, пожалуй, чересчур много соперничества.

Тило тогда училась на третьем курсе архитектурного факультета и в спектакле участвовала в качестве сценографа и осветителя. Сама она представлялась как Тилоттама. Когда я впервые ее увидел, часть моего существа покинула свое бренное тело и обвилась вокруг этой девушки. И продолжает пребывать в этом состоянии.

Хотелось бы мне знать, что именно в ней в такой степени меня обезоружило, что я стал вести себя в абсолютно не свойственной мне манере, — я был с ней заботлив до приторности и даже пылок. Тило не была похожа на других, бледных и ухоженных девушек, знакомых мне по колледжу. Цвет ее лица можно было обозначить французской фразой café au lait[26] (при очень скромном добавлении lait), что, насколько это касается индийцев, сразу исключало ее из числа признанных красавиц. Я не могу назвать другого человека, который произвел бы на меня такое же впечатление, оказывал бы на меня такое же влияние в течение столь многих лет. Я смотрю на нее, как на часть моего собственного тела — например, на руку или ступню. Но я все же попытаюсь, пусть даже и грубыми мазками, набросать ее портрет. У нее было небольшое, с мелкими чертами лицо и прямой нос с задиристо раздутыми ноздрями. Длинные густые волосы нельзя было назвать ни прямыми, ни курчавыми, но они вечно топорщились на ее голове, как неухоженная копна или львиная грива. Можно было без труда вообразить маленькую птичку, свившую гнездо в волосах Тилоттамы. Если воспользоваться рекламой популярного шампуня «До и после», то волосы Тило являли собой картину «до». Волосы она заплетала в косу и отбрасывала на спину, а иногда свертывала их в бесформенный пучок и закалывала на затылке желтым карандашом. Косметикой она не пользовалась и не делала ничего — ничего из тех восхитительных вещей, какие делают девушки со своими волосами, глазами и губами, — чтобы выглядеть привлекательнее. Ее нельзя было назвать высокой, но недостаток роста она возмещала стройностью. Стояла она обычно слегка приподнявшись на цыпочках и широко расправив плечи, что делает большинство женщин — но не ее — немного мужеподобными. В тот день, когда я впервые ее встретил, она была одета в белые хлопчатобумажные пижамные брюки и отвратительную — явно с намерением — цветастую и непомерно великую мужскую рубашку, которая, казалось, была с чужого плеча. (Здесь я, как выяснилось, ошибся — через несколько недель, когда мы познакомились ближе, Тило сказала, что это ее собственная рубашка, которую она купила в комиссионном магазине за одну рупию. Нага — это было вполне в его духе — сказал, что ему из надежных источников известно, будто в этом магазине продают одежду, снятую с погибших в железнодорожных катастрофах. Тило сказала, что ей все равно — лишь бы на одежде не было кровавых пятен.) Единственным ее украшением были широкое серебряное кольцо на правом среднем пальце, вечно запачканном чернилами, и такое же серебряное кольцо на большом пальце ноги. Курила она дешевые пахитоски, которые перекладывала в ярко-красные пачки из-под «Данхилла». Она не замечала разочарования на лицах людей, стрелявших у нее сигареты в надежде покурить импортные сигареты с фильтром и получавших в результате ароматные, но крепкие палочки из скрученного низкосортного местного табака. Многим было уже неловко отказываться, тем более что Тило тут же услужливо щелкала зажигалкой. Мне случалось видеть такое не один раз, но она при этом ни разу даже не изменилась в лице — она ни разу не улыбнулась и не подмигнула попавшему впросак неудачнику, и я так и не разобрался, была ли это шутка или просто обычный для нее стиль поведения. Полное отсутствие желания угодить или помочь другому выйти из неловкого положения можно было бы у менее уязвимого человека принять за высокомерие, но у Тило это было проявлением непреходящего безнадежного одиночества. За стеклами простеньких немодных очков прятались слегка раскосые кошачьи глаза, в которых таилось беззаботное безразличие пиромана. Было такое впечатление, что эта девушка сумела сорваться с поводка. Она гуляла сама по себе, в то время как нас, всех остальных, выгуливали на поводке, как щенков. Она холодно и расчетливо наблюдала за жизнью словно со стороны, с приличной дистанции, а мы семенили по ней, благодарные своим хозяевам за длинный поводок и свободный ошейник, не собираясь, впрочем, от них освобождаться.

Я пытался хоть что-то о ней выведать, но она уклонялась от ответов. Когда я спросил, как ее фамилия, она ответила, что ее зовут С. Тилоттама. На вопрос о том, что обозначает С., она ответила, что С. обозначает С. Она не отвечала и на косвенные вопросы о доме и о том, чем занимается ее отец. В то время она почти не говорила на хинди, и я предположил, что она южанка. По-английски она, как это ни удивительно, говорила без акцента, если не считать того, что иногда смягчала «з» и у нее получалось «с», например, она говорила «сонт» вместо «зонт». Думаю, что родом она была из штата Керала.

Потом выяснилось, что в этом я был прав. Что касается остального… Я выяснил, что она вовсе не уклонялась от ответов; она действительно не могла правдиво ответить на обычные для колледжа детские вопросы: «Откуда ты? Что делает твой отец?» — и так далее, и тому подобное. Из слухов и сплетен я узнал, что ее мать одинока, потому что муж оставил ее — или она его оставила. Говорили также, что он умер. Все это было подернуто дымкой таинственности. Никто не мог найти для нее место в этом мире. Ходили слухи, что она — приемное дитя. Но ходили и другие, противоположные слухи. Потом я узнал — от записного сплетника с младшего курса, парня по имени Маммен П. Маммен, земляка Тило, — что верны были оба эти слуха. Ее мать была ее настоящей матерью, но сначала бросила ее, а потом удочерила. В их маленьком городке это случилось после скандала, неуместной любовной истории. Мужчина был из касты неприкасаемых («Парайя», — шепотом сказал Маммен П. Маммен, словно произнести это слово вслух уже означало оскверниться), и от него отделались, как отделываются в таких ситуациях семьи из высших каст — в данном случае сирийские христиане Кералы. Мать Тило отослали с глаз долой до родов, а потом отдали малютку в христианский приют. Через несколько месяцев мать явилась туда и удочерила собственное дитя. Семья отвернулась от женщины. Она так и не смогла выйти замуж. Для того чтобы заработать на жизнь, она открыла небольшой домашний детский сад с начальной школой, который со временем превратился в успешную среднюю школу. Женщина — по вполне понятным причинам — так и не призналась, что она родная мать Тилоттамы. Собственно, это все, что я знал.

Тилоттама никогда не ездила домой на каникулы и никогда не говорила почему. К ней тоже никто не приезжал. Деньги на учебу она зарабатывала трудом чертежницы в архитектурных фирмах в свободное от учебы время. В общежитии она не жила, говорила, что ей это не по карману, и снимала жалкую хибарку в расположенных неподалеку трущобах, приютившихся возле старой разрушенной крепостной стены. К себе Тило никого не приглашала.

Во время репетиций «Нормана» она называла Нагу Нагой, но ко мне, по неизвестной мне причине, обращалась исключительно как к Гарсону Хобарту. Вот так мы с Нагой, студенты-историки, наперебой ухаживали за девушкой, у которой не было прошлого, семьи, родины и даже дома. Собственно, Нага не ухаживал за ней. В то время он был очарован и заворожен только самим собой и никем другим. Он заметил Тило и включил свое обаяние (весьма и весьма мощное), как включают фары автомобиля, и сделал это только потому, что она не обращала на него внимания. Нага не привык к такому отношению.

Я так и не смог до конца разобраться в том, какие отношения на самом деле связывали Мусу — Мусу Есви — с Тило. В обществе они никогда не демонстрировали открыто своих чувств и вели себя очень сдержанно. Иногда они больше походили на брата и сестру, нежели на влюбленных. На архитектурном факультете они учились в одной группе. Оба были одаренными художниками. Я видел некоторые их работы: выполненные Тило углем и мелом портреты и акварели Мусы, изображавшие развалины старых городов Дели, Туглакабада, Фероз-Шах-Котлы и крепости Пурана-Кила, а еще его же карандашные наброски лошадей, даже их частей — го́ловы, глаза́, развевающиеся гривы и отдельно скачущие копыта. Однажды я спросил, откуда берутся рисунки — срисовывает ли он их с фотографий, или копирует с книжных иллюстраций, или рисует их с натуры (может быть, у него дома, в Кашмире, были лошади). Он сказал, что лошади ему снятся. Этот ответ меня не удовлетворил. Я плохо, почти никак, не разбираюсь в живописи, но на мой любительский взгляд, его и Тило рисунки были отчетливыми и поразительными. Помнится, у них обоих был одинаковый почерк — угловатый, почти каллиграфический. Такому письму учили в архитектурных учебных заведениях до наступления эпохи всеобщей компьютеризации.