Министр любви [сборник рассказов] — страница 25 из 45

Иосиф засыпал Вику анекдотами.

— «Хаим, одолжи десятку!» — «У кого?!» — и первый ржал. Поймите, Вика, — говорил он, — если кувшин падает на камень — цорес кувшину. Если камень падает на кувшин — цорес кувшину. Человек не должен быть кувшином!

— Я не кувшин, — успокаивал Вика, — я чайник!..

Он перестал ходить на концерты, только на Бетховена.

— У него была трагическая судьба, мальчик, — как‑то сказал он мне.

Я видел его однажды, в десятом ряду на пятой симфонии. На глазах его были слезы.

Бабушка устраивала Вике музыкальные вечера.

— Зная вашу любовь к музыке, — говорила она и ставила на старый патефон еврейские пластинки.

— Брент, май штетеле, брент, — шипела заигранная пластинка.

Вика молча жевал картофельные латкес.

— Вика, — говорила бабушка, — вы же мудрый человек, вы же ребе. А ребе тот, кто принимает все вещи всерьез, но ни от чего не унывает.

— Я ребе, Рася, — соглашался Вика, — я рад! Если хорошо Лидочке и Боме — хорошо и мне. Если они гуляют по Дунаю — по Дунаю гуляю и я. Если они там едят какую‑то папайю — ее ем и я, хотя никогда ее не пробовал.

Вскоре Вика перестал посещать евреев.

— Он закрылся дома и слушает Бетховена, — сообщал Исаак. — Сколько можно слушать Бетховена?!

Он бледнел, худел и ходил небритый, чего никогда с ним не случалось. У него появились мешки под глазами, походка стала неуверенной.

— Его надо срочно показать доктору Черфасу, — говорили евреи. Они опасались за его жизнь.

Потом Вика исчез…

И все решили, что Вика уехал. А куда мог уехать Вика? Только к своим, к Лидочке и Боме, на прекрасный голубой Дунай.

Это вызвало на скамейках радостное возбуждение.

— Данкен Гот, — говорили евреи, — все‑таки хорошо кончилось.

— Слава Богу! Он поехал к ним. Они одумались — это же замечательная семья! И он поехал. Они сейчас танцуют вальс.

— Он взял портфель и укатил, — убеждал Иосиф, — Австрия — прекрасная страна, там торт «Сахер», но кто там когда‑то пробовал шпикачки?!

— Мой сын брал Вену, — сказала бабушка, — там нет шпикачек! Там нет даже леща! Я представляю, как Бома рыдал, увидев Вику, — кончиком косынки она вытирала слезу.

Старым евреям казалось, что они знают все, что произошло в далекой Вене, когда с поезда сошел Вика с портфелем в руках.

— Подождите, сказал Исаак, — я вам расскажу, все что было. В деталях…

— Зачем? — спросили евреи хором, — мы все знаем.

— Ну, так вот, — продолжил Исаак, — они бросились к нему на шею, еще когда он стоял на подножке вагона, и слезы ручьями катились из глаз их.

— А потом они вместе пошли на Дунай, — продолжила Сима, — и Вика раскрыл портфель. Шпикачки сияли оттуда!

— И они начали есть, — сообщила Хая — Рейзел, — с большим аппетитом. И любимые колбаски вернули их сюда, на наше взморье, на наш золотой песочек, на Турайдас, где они имели мазл. Они ели и умоляли Вику простить их.

— И он их таки простил, — закончил Иосиф, — и пригласил Лидочку на вальс.

— Жаль только фона Шнеерсона, — вздохнула бабушка, — хоть и фон, а еврей…

Давно это было.

Когда еще я был загорелый, в рваных сандалиях, и жизнь казалась солнечной и бесконечной.

Улица моей молодости начиналась у реки и кончалась у моря. У реки сидели русские и ловили диких угрей.

У моря сидели пожилые евреи.

Их больше нет.

Ни Хаи — Рейзел, ни Иосифа, ни философа Исаака, ни моей бабушки.

— Таере, возьми кусок лекаха…

На зеленых скамейках нет больше президентов Израиля, Голды Меир, Ротшильдов и Альберта Эйнштейна.

Исчез идиш, пропала певучая речь, не пахнет уютом, фаршированной рыбой, теплом и горьким юмором.

Улетел язык моей молодости, который я не знал.

Со скамеек веет холодным ветром. Там сидят другие люди — они сумрачны, серы, злы.

Они лузгают семечки и плюют себе под ноги.

Пахнет квасом, пивом и общественным туалетом.

Однажды мы, — из старой компании, из той сборной, — договорились встретиться на Турайдас, в июле, в шесть вечера, и пройти старой дорогой, мимо скамеек, к морю.

Мы слетелись со всех континентов. Не было рваных сандалий и буйных шевелюр. Все мы были в костюмах, в лысинах…

Мы обнялись и пошли к морю. Солнце еще было высоко, и море было тем же. Только со скамеек дуло холодом и ненастьем. Если когда‑то «алтен идн» угадывали наше будущее, то эти — прошлое.

— Во, жиды идут!

— Тише, услышат!

— Да они ни черта не понимают — иностранцы.

— Говорят, они здесь когда‑то жили.

— Да, да, тут когда‑то, говорят, было много евреев. Жил, рассказывают, какой‑то фон Левин или фон Эйзенштейн, черт их разберет! Министр колбасной промышленности.

— Хреновина, никакой колбасы не было!

— У евреев была! И в спеццехе делал он кровавую колбасу на крови христианских младенцев. А потом этот фон Абрам смотался в Израиль…

Мы спускаемся к пляжу, на сердце у нас печаль — зачем мы сюда притащились? Почему нас тянут старые дюны и волны, которых больше нет?

Мы смотрим в даль и слушаем море.

— Ву немт мен абиселе мазл, — поет оно, — ву немт мен абиселе глик?..

Изгнание

— Ровно в 14, — сказал Чуднис. — В «Дориане». Если я не приду — значит, умер.

Он никогда не умирал — он приходил с деньгами.

— Пятьсот за рассказ, — говорил он, — по — моему, неплохо.

— За какой рассказ?! — удивлялся Вениамин Григорьевич.

— Ваш рассказ! «Ленинградская мелодия».

— Но он же не опубликован.

— Будет. Редактор обещал. Вы знаете, если европейский редактор…

— Послушайте, Чуднис, он же еще не написан…

— Но вы мне о нем рассказывали. Этот образ блокадного мальчика, который бредет по Афинам, с украденным персиком в зубах. Скажите честно, это вы? Впрочем, можете не отвечать. Держите деньги, — он всовывал бумажку в карман Вениамина Григорьевича, — и пейте быстрее ваш кофе — через десять минут интервью!

— Какое интервью, Чуднис?

— «Трибюн». Тип — мерзавец, не говорите ему ни слова правды, ни слова о нашей мечте, об изгнании — он надсмеется над всем. И вы не еврей — вы русский, иначе он не возьмет интервью.

— Почему, Чуднис?

— Потому что он сам еврей. И держите двести франков.

— А это за что?

— Как за что?! За интервью, на которое мы сейчас идем.

Все эти годы Чуднис приносил Вениамину Григорьевичу какие‑то непонятные авансы — за неснятый сценарий, за непоставленную пьесу, за роман, который никто не хотел издавать. И регулярно деньги за интервью.

— Ровно в 14, — говорил он, — в «ДОРИАНЕ». Если я не приду — значит, умер.

Но он всегда приходил — с проектами, которые вскоре проваливались.

— Плюньте! — говорил он, — жизнь прекрасна! Она готовит нам сюрпризы. Надо только уметь ждать. Как подвигается наш роман об изгнании?..

Чудниса изгнали пятьсот лет назад, из Испании, из цветущей Андалузии — так он себя ощущал — и с тех пор он бродил по миру и нигде

не мог прижиться. Он жил во многих странах и отовсюду бежал добровольно.

— Там, где весело, — говорил он, — мрешь от голода. Там, где все есть — мрешь от скуки. Ничего нет лучше момента побега, когда уже не живешь в одной стране и еще не живешь в другой.

— Почему бы вам не вернуться в Испанию? — иногда спрашивал Вениамин Григорьевич.

— Пусть они сначала извинятся, — кричал Чуднис.

Кого он имел в виду — Фердинанда Кастильского, Изабеллу Арагонскую? Никто не извинялся, и он колесил по миру. Он жил в Египте, Коста — Рике, Израиле, в Англии и Индии, а также в Бурунди.

— Я был офицером связи, — говорил он, — всюду я выходил на связь.

На какую — он никогда не уточнял. Он пил мерзкий «Пастис», и после пятой рюмки говорил задумчиво и протяжно:

— Бен, мне кажется, что вы тоже из Испании. Мы шагали вместе 500 лет назад по раскаленным камням Андалузии. Посмотрите, вы узнаете меня?

— Как — же, как — же, — отвечал Вениамин Григорьевич, — вы тогда впервые выходили на связь…

Всю свою жизнь Вениамин Григорьевич хотел бросить писать.

После первого рассказа, первой пьесы, первого романа.

После первого сценария это почти произошло. Но потом все начали кричать, что он гений, лучший сатирик и прочую муру — и он опять взялся за перо. Он написал еще много всего, но сочинять так и не бросил.

Бросить писать не легче, чем бросить курить, но насколько эта писанина, если б вы знали, вреднее табака. Одна метафора равняется пачке сигарет, а сколько он придумал этих метафор.

И вот когда он эмигрировал — для бросания открылись самые широкие перспективы, но тут подвернулся этот сумасшедший Чуднис.

— Ровно в 14, в «ДОРИАНЕ». Если я не приду — значит, умер.

— Что с вами? — спросил тогда Вениамин Григорьевич.

— Гм, — сказал Чуднис, — если б я не умел держать язык за зубами — я б никогда не был офицером связи… Зачем вы сюда притащились?

— Меня изгнали из России, — сказал Вениамин Григорьевич.

— Меня из Испании, — сказал Чуднис, — очень приятно. Если вы бросите писать — вас вышвырнут из этой страны. Я офицер связи — у меня большие контакты.

— Чуднис, — вопил Вениамин Григорьевич, — отстаньте от меня! После двадцати лет писания любой писатель имеет право бросить. Тем более на этой земле, где не знают, что такое русский язык, что такое литература, что такое сатира! Зачем печь пирожки с мясом для вегетарианцев? К тому же, у меня есть прекрасное предложение- составлять коляски в местном универмаге. Разве это не венец двадцатилетнего литературного творчества? Если б вы видели, как ловко я с ними справляюсь — одна влетает в другую, у меня от радости светлеет лицо. Зачем мне сатира, когда есть коляски? Двадцать лет литературы! Разве не самое время бросить эту заразу?

— Если вы дотронитесь хоть до одной тележки — я вас вышвырну вон. Пишите, Бен, вы гений. Когда я ночью читаю ваши рассказы — я падаю на пол с кровати. И если б я знал, отчего — от смеха или от плача…