Пустыня не отпускала их. Они потеряли счет времени — не знали, который час, день, год. Были только горы и солнце. И когда оно однажды село, Гур вспомнил, что у Шапольского вечером самолет.
— А не через неделю? — удивился Шапольский.
Они рванули как бешеные. В голубых сумерках лежала красная пустыня. Справа бежало Мертвое море. Белые молы соли уходили в небытие.
— В этот раз я даже не искупался, — вспомнил Шапольский.
— Искупаешься в следующий приезд.
— Не дотяну, — возразил Шапольский. — Если не окунусь — не дотяну.
— Дотянешь! Скотина, он, видите ли, не может без морских процедур! Он, видите ли, не дотянет! Обойдешься! — Гур резко свернул к берегу. — Самодур! Жопа с ушами!
Он резко затормозил.
Шапольский разделся и вошел в море.
— Ах, какая водичка, — пел Шапольский. — Я возрождаюсь! Я люблю жизнь и людей…
Гур сел на камень, закурил и слушал, как плещется Шапольский.
— А, хорошо! — доносилось из моря. — Уф! Потрясающе! Бррр!..
— Я сейчас тебя утоплю, — пообещал Гур.
— Иерушалаим шел заав, — запел Шапольский.
— Утоплю! — вновь пообещал Гур.
Шапольский выскочил и залез под душ.
— Будто заново родился! — орал он оттуда.
…Они вновь неслись к Иерусалиму. Сумерки сгущались. Они не произносили ни слова.
Красное зарево заиграло за горой.
— Какой закат! — произнес Шапольский. — Ты видал когда‑нибудь такой закат?!
— Вроде один уже был, — сказал Гур, — это второй. Не многовато ли для одного дня?
— На этой земле я верю в чудеса — два восхода, два заката, — сказал Шапольский. — Какие краски — настоящий Эль Греко!
Багряные отблески полыхали по небу. Гур втянул носом воздух.
— Это не Эль Греко, — заметил он, — это пожар.
Они вынырнули на гору и внизу увидели дикий огонь. Горела роща. Они сразу узнали ее. Шапольский увидел свою фигу, пламя пожирало ее.
— Они ненавидят нас, — сказал Гур, — они нас жгут…
Шапольский задрожал, рванулся вперед, хотел прыгнуть с горы. Гур еле удержал его.
— Напрасно, — повторял он, — она сгорит. Напрасно…
Роща пылала, трещали сучья. Шапольский смотрел на свою фигу и ощущал ожог на теле. Это было то же самое пламя, что спалило дерево деда.
Он хотел нырнуть в пропасть, полететь к саженцу.
— Напрасно, — повторял Гур, — дерево сгорит. Напрасно…
Внизу метались люди — с ведрами, с песком, — но саженец его горел. Саженец горел и не сгорал, это было как неопалимая купина. Шапольский не верил своим глазам.
— Чудо, — прошептал он.
И вдруг он услышал Голос. Он сразу узнал его — это был голос Б — га. Кто не узнает такой родной голос?..
Шапольский поднял глаза к небу.
— Что с тобой? — спросил Гур.
— Тише, — ответил Шапольский, — я не слышу.
— Кого?
— Тише, не мешай!
— Шапольский, — произнес Голос, — сними обувь твою с ног твоих, ибо место, где ты стоишь, есть Земля Святая.
— Сейчас, сейчас, — Шапольский начал лихорадочно развязывать шнурки.
— Ты сдурел, — испугался Гур, — что ты делаешь?!
— Заткнись! — попросил Шапольский, сбросил туфли и вновь задрал вверх голову.
— Шапольский, — продолжал Голос, — достань из левого кармана авиабилет…
— Уже, — Шапольский выхватил из кармана билет, — что дальше?
— …И порви его пред глазами Моими.
Шапольский начал рвать билет на мелкие части.
— Ты чокнулся! — Гур старался выхватить у него билет. — Остановись!
Шапольский оттолкнул его, дорвал билет до конца и бросил с горы.
— Готово! — отрапортовал он.
— Пойди из земли своей, Шапольский, — приказал Голос, — от родства твоего и от дома отца твоего в землю, которую Я укажу тебе.
— Слушаюсь! — отчеканил Шапольский.
— Возведи очи свои и с места, на котором ты теперь, посмотри к северу, и к югу, и к востоку, и к западу. Ибо всю землю, которую ты видишь, Я дам тебе и потомству твоему.
Шапольский возвел очи, осмотрел всю землю, а потом пошел вниз.
— Что с тобой происходит?! — закричал Гур. — Куда ты идешь?!
Шапольский не отвечал.
— Надень хотя бы туфли, мишуге!
Шапольский босиком дошел до обгоревшего саженца и сел рядом. Галстук, рубаха, лицо — все было в гари.
Гур с ужасом смотрел на него.
— Ты опоздал на самолет, Шапольский!
— Какой самолет? — не понимал тот.
— В свою Европу.
— Какую Европу? Что это? — Шапольский сорвал галстук и отшвырнул его. — Я хочу дерево! На своей земле! Сосну! Я посажу ее! Я ее выращу. Я хочу увидеть ее большой!
— Кретин, — сказал Гур, — сосна растет долго.
— Я не тороплюсь.
— Сосна растет сто лет, — сказал Гур.
— А еврей живет до ста двадцати, — ответил Шапольский.
Людовика и Василий
В первые годы эмиграции среди разных интересных работ, как, например, мойщик общественных туалетов, была у меня одна — я работал переводчиком в эпистолярном жанре: переводил письма одной перезрелой девицы с длинным королевским именем Людовика.
Девица эта, имевшая огромный зад, коня и шале в Альпах, в поисках вечной любви побывала как‑то в России, и в городе Брянске, в сарае, безумно влюбилась в местную знаменитость — штангиста Василия. Любовь, видимо, была горячей, поскольку Василий слал письма бочками и бедная Людовика, сгорая от нетерпения и страсти, и ни хрена не понимая по — русски, несла их ко мне на перевод.
Она бормотала что‑то о таинственной русской душе и платила мне 30 франков за страницу. И чем больше писал Василий, тем тяжелее становилось в моём рваном кармане.
Иногда, когда страсть снедала её, она просила меня перевести ей письмо, не отходя от кассы, и платила за скорость.
Письма Василия были длинные и тяжелые. Чувствовалось, что до написания он поднимал штангу. Писал он о своей любви высокопарно и патетически, выписывая фразы из разных плохих поэтов, что‑то вроде «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне».
Когда он писал своими словами, появлялся почему‑то восточный колорит: «Глаза твои, Людовика, словно чинара над арыком, уши твои, Людовика, будто урюк в цвету, нос твой, Людовика…» и так далее…
Он касался всех частей тела, и когда я переводил это Людовике, она вся краснела, наливалась и напоминала средний фурункул, готовый к прорыву.
«— Кожа твоя, Людовика — глаже шёлка багдадского, губы — лукум — рахат в Душанбе, — писал он, — лань моя альпийская» и всё такое прочее.
В каждом письме он вспоминал ночь в каком‑то сарае, которая перевернула его жизнь.
При слове «сарай» Людовика покрывалась багровыми пятнами неопределенной формы и страстно дышала, затем совала мне деньги и бежала прослушивать любовные речи — все мои переводы она записывала на миниатюрный магнитофон. Я представлял, как мой фальшивый голос звучал в её горном шале и что она под него вытворяла.
Василий писал еженедельно, и вскоре я смог купить себе первую пишущую машинку на Западе и сушёное гризонское мясо.
В письмах штангиста дышала настоящая любовь, но мне почему‑то казалось, что не к Людовике, а к её шале и коню.
Он всё время спрашивал, когда они смогут пожениться и когда он, наконец, сможет перебраться к ней, на альпийские луга, пастись под голубым небом.
Я не совсем понимал, почему брянский штангист должен пастись под альпийским небом, но аккуратно переводил весь этот любовный бред, добавляя иногда красочные эпитеты к отдельным частям тела Людовики.
Девица отвечала незамедлительно, я переводил её прямо на машинку, и она мне платила дополнительно за синхронность.
— Шери, — писала она, — я готова за тебя, но хотела бы жить в России, а не в сытой Швейцарии.
— Я тоже готов, — отвечал Василий, — но в моей комнатке еле помещается штанга. Куда ещё тебя? Почему ты против шале?
— Я не против, шери, но здесь такая скука, покой, я хочу таинственной русской души, гитары, водки.
Он уверял, что водку можно пить и в шале.
— Нет, — отвечала она, — хочу в Россию, мне нужна романтика, шери, таинственная, русская, готов ли ты?
— Готов, но куда? Еле помещается штанга.
— Вынеси штангу, шери, и я — твоя!
— Штанга не моя, — отвечал Василий, — она принадлежит спортивному обществу «Крылья Советов». Если я её вынесу — её украдут.
— Сколько она весит, шери? — интересовалась Людовика.
— Двести десять кило, — отвечал Василий.
— Кто ж её украдёт? — резонно спрашивала она.
Видимо, ему нечем было крыть, поскольку в следующем письме споры о штанге прекратились, и акцент был перенесен на любовь.
— Любовь нечаянно нагрянет, — сообщал он, — когда её совсем не ждёшь. Моя страсть так сильна, что если вскоре я не попаду под альпийское небо и не обниму тебя на лугу — я умру! Сил ждать больше нету!
— У меня тоже! — телеграфировала она, — вылетаю Брянск. Готовь сеновал и водку. Ответь как можно скорее.
И тут произошло ужасное — переписка прекратилась, и я перестал зарабатывать деньги.
Людовика являлась ко мне каждый день, ревела и кричала, что Василий умер от любви.
Я пытался её убедить, что всё хорошо, что штангисты сильны, что они живут долго, что их мускулы крепче стали, но она мне ставила кассету, откуда было ясно: «я умру от любви».
Она слала телеграммы — два — три слова. Я ни черта не зарабатывал.
Он ничего не отвечал. И я знал, что он не ответит. Альпы ещё можно было любить, но Людовику? Только впридачу к альпийскому шале…
Телеграммы прекратились. Людовика собиралась в ближайший монастырь. Я продал машинку и снова перешёл на варёную колбасу. Мне начало нехватать на кофе — единственное, что я себе всегда позволял.
Это было недопустимо. Надо было во что бы то ни стало возрождать любовь, нельзя было ей дать умереть — хотя бы из‑за гризонского мяса. Да и Людовику мне было жаль.
Я сел и почерком штангиста — всё равно она ничего не понимала в русских буквах — написал Людовике письмо. Я сообщал, что тяжело болел и даже чуть не умер, но не из‑за любви, а из‑за грыжи, которую заработал, пытаясь побить краевой рекорд.