Ари вдруг поднялся в воздух и полетел. В окне он столкнулся со Штраусом — отцом и из глубокого уважения пропустил его вперед.
За ними вылетел Бетховен, и Ари понял, что бизнесмены перешли к «Героической симфонии».
Никто не заметил вылета Ари. Более того, после его отлета финансисты стали играть как‑то раскованнее — овцы не любят, когда над ними парит орел.
Все играли на скрипках, кроме Фукса, который тоже притащился, хотя не дал ни цента, со своим там — тамом и исполнял первую африканскую сюиту Абебы Нбалу.
Они играли весь вечер, потом долго кланялись неизвестно кому, наконец, сели играть в бридж. Выиграл Фукс, который не дал ни цента…
Ари летал в небе.
Были сумерки. Дышалось легко. Город был пуст — все играли на скрипках в «Клубе игроков в бридж».
Он свернул к озеру. Вода играла с заходящим солнцем.
Из клуба начали доноситься крики, потом вывалила толпа, спонсоры махали руками. Аристократ с Абу — Муссой сошлись в рукопашной.
Всех успокаивал Бирштейн.
— Не волнуйтесь, — радостно повторял он, — скрипач наверняка заболел Паркинсоном.
Ари было на все начхать — он парил.
Затем он приземлился на скале.
Он сбросил фрак и остался в белой рубахе, заштопанной еще бабушкой.
Она приносила ему счастье.
Он расстегнул ворот и прижался к скрипке.
Ночь была нежна. Вода неподвижна. Луна освещала скалу с Ари — лучшей сцены у него не было.
Еврейская мелодия уходила в ночное небо. Никого не было меж ним и Создателем. Ему не нужно было ни публики, ни оваций — он играл Богу.
И слеза упала из Всевидящего Ока.
Из‑за кустов, босой, в разодранном балдахине, вышел Абу — Мусса.
— Сволочь, — сказал он, — не зря я тебя колотил в детстве скрипкой! Зачем ты разрываешь мне сердце?..
Смех
… — и закройте крышку! — сказал он, — я пишу рассказ о смерти…
… Никогда раньше Кохба о смерти не писал.
— Я не знаю предмета! — кричал он, — как можно писать о том, чего не знаешь?! Вот умру — там увидим…
Абрам Кохба писал о жизни. Когда‑то он смешил всю страну — 170 миллионов. Потом 210. 250! Все смеялись над его байками.
Говорят, сам тиран улыбнулся однажды в усы — тиран любил писателей, он сам в юности сочинял стихи — некоторые утверждают, что нельзя стать настоящим тираном, не побывав сначала поэтом…
Однажды тиран даже сфотографировался с Кохбой и группой товарищей. Потом товарищи оказались врагами народа, и Кохба их аккуратно отрезал, на всякий случай.
С годами остались Кохба и тиран.
Когда тиран сдох, остался один Кохба.
Еще при жизни, когда тирану становилось скучно, он приезжал к Кохбе, в его коммунальную квартиру, соседей закрывали в комнатах, кухне, туалете — там, где они в это время находились, и из каморки Кохбы несся зычный восточный гогот…
…Смерть навестила его в дороге — видимо, ей тоже стало грустно. Он ехал из России в Америку — она пришла к нему в Вене.
Что была Вена Кохбе и что был Кохба Вене?… Никого он там не смешил, никто его там не знал и на огромном кладбище собралось немного народу — жена Эстер, сын, прилетевший из Лос — Анджелеса и старики Эйнштейн, с которыми они познакомились в эмиграции.
— Мы к Эйнштейны имеем отношение довольно относительное, — предупредили они при знакомстве.
Старики плакали. Сын Кохбы, Бен, что‑то пишущий в Голливуде, смотрел на весеннее небо. Жена улыбалась какой‑то странной улыбкой.
— Плачьте, — сказал старик Эйнштейн, — плачьте, вам будет легче.
— Не могу, — сказала Эстер, — он мне запретил. Он просил, чтоб на его похоронах было весело, чтоб были улыбки, играл диксиленд. На оркестр у меня денег нету… У меня есть деньги только на улыбку… Он всегда говорил: «Когда я умру, чтоб вы смеялись, паршивцы! Это моя единственная просьба».
Старики Эйнштейны перестали плакать и начали вымученно улыбаться.
— Вы можете плакать, — сказала она, — вам можно.
— Ну, если он просил, — возразил Эйнштейн, — почему не выполнить последнюю просьбу? — он неестественно хохотнул. — Хиля, что ты такая, улыбнись, человек просил.
Легкая тень улыбки скользнула по лицу Хили. Бен смотрел на небо.
— Вы помните его рассказ, — начал Эйнштейн, — про двух китайцев в публичном доме…
Он долго рассказывал, смеялся, призывал смеяться старушку Хилю…
— Очень хороший рассказ, — сказала Эстер, — но это не его.
— А я вам говорю… — начал Эйнштейн.
— Это Бабель, — сказал сын.
— А я что говорю, — продолжил Эйнштейн, — Исаак Иммануилович…
Сын не ответил.
Тихий таинственный смех, как легкий ветер, пронесся над кладбищем. Подошел нищий.
— Кого хороним? — спросил он.
— Бабеля, — ответил Эйнштейн.
— Куда ехал Бабель?
— Бабель ехал в Лос — Анджелес, — сказал сын.
— Плохой город, — запричитал нищий, — богатый город. Я бывал всюду — и что я вам скажу: чем богаче город — тем хуже нищему.
В Стамбуле подают, в Танжере подают, даже в Крыжополе подают — в Лос — Анджелесе не подают… У вас не найдется двадцати шиллингов?
— Я беженец, — сказал Эйнштейн, — никаких шиллингов!
— Вы можете дать долларами. — разрешил нищий, — 20 шиллингов сегодня всего полтора доллара. Вчера бы вам это удовольствие стоило два! Но что делать — доллар падает.
Сын протянул сотню.
Нищий начал рыться в карманах и, наконец, собрал всю мелочь.
— 63 шиллинга. Все, что сегодня заработал.
— Оставьте себе, — сказал сын, — выпьете за Бабеля.
— Вы откуда? — поинтересовался нищий.
— Из Лос — Анджелеса.
— Хороший город, — сказал нищий, — богатый город, почти Танжер…, — и, бормоча что‑то на иврите, потащился к воротам.
Время тянулось. Плыли облака. Что‑то пел юный тополь.
В отдалении, у свежевырытой могилы, толпились люди в смокингах, длинных черных платьях. Темнели зонтики.
Вновь появился нищий. Он жевал какой‑то батон.
— Крупнейший психоаналитик, — он указал в сторону толпы, — ранние психозы, астрология и сексуальная совместимость, мрачное видение мира. Умер от …, — он запнулся, — 20 шиллингов за информацию — не много?
— Я все еще беженец, — сказал Эйнштейн.
— А господин из Лос — Анджелеса?
— Не люблю повторяться, — сказал сын.
— Плохой город, — начал нищий, — бессердечный город, хуже Танжера… От чего умер господин Бабель?
— От жизни, — ответил сын, — с вас 50 шиллингов за информацию.
Нищий затрусил к свежевырытой…
У ворот кладбища затормозило такси. Из него выскочил раввин — молодой, высокий, стройный, и по — спортивному побежал к сыну.
— Вы заготовили, что я вас просил? Мое слово о покойнике? Быстро, быстро.
Бен Кохба достал сложенный лист бумаги.
— Не знаю, может быть не очень хороший перевод.
— Вы здесь все указали — заслуги, добродетели, чем он был ценен для вас, для мира, для евреев? Я же его не знал…
И, не дождавшись ответа, поскакал вслед за нищим.
Там уже ждали. Раввин извинился за опоздание, что‑то пробормотал об антисемитизме таксистов, сделал трагическое лицо, достал бумажку и начал надгробную речь.
— Это был самый веселый человек, — сказал он, — он смеялся всегда. Он смешил народ. 170 миллионов. 240! Потом двести пятьдесят…
В толпе начался шорох. Никто ничего не понимал.
Покойник был всю жизнь мрачен.
— Он никогда не улыбался, — сказала дама в вуали.
— Какие сто семьдесят миллионов?
— От него выходили со слезами.
— Ш — ша! — зашикал шамес, — надо уважать память покойного.
— …Смех, — продолжал раввин, — было единственное, во что он верил. «Мир, — говорил он, — уцелел, потому что смеялся». И он смеялся — над тиранами, идеологией, историей, географией…
— Когда? Где? Кто видел его смех?! — вопрошала дама в вуали.
— Возможно, он загнал его в подсознание? — спросил сосед.
— Ш — ша! — сказал шамес, — давайте уважать память покойного.
-,, — и он просил, — вещал раввин, — когда он умрет, чтоб мы смеялись. Он не оставил нам ни миллионов, ни домов…
— Во — первых, оставил… — возмутилась дама.
— Он оставил нам завет радости! — продолжал раввин. — Смейтесь, люди! — призывал он, — смейтесь и радуйтесь!..
— …А, во — вторых…
Но ее никто не слышал. Все уже смеялись — никто не посмел нарушить последнюю волю усопшего.
— Смейтесь, — шептали даме, — неудобно, все смотрят.
— Но я никогда не смеялась.
— Это особый случай, — объясняли ей…
Волны смеха доносились до Кохбы с матерью и Эйнштейнов, потом хохочущая процессия прошла мимо них, расселась по лимузинам и умчалась.
Громче всех смеялась высокая дама в черной вуали. Ее золотые серьги раскачивались, и смех еще долго доносился уже откуда‑то с Дуная…
Высоко поднимая колени, к ним бежал раввин.
— Начинаем, — повторял он, — начинаем, — и принялся считать присутствующих: айн, цвай, драй… нет, минуточку, — он принялся считать снова, — айн, цвай, драй… Драй?! Всего три человека?!
— Почему три, — спросила Эстер, — нас пятеро! Почему вы не считаете фрау Эйнштейн и меня?
— Фрау Кохба, — сказал раввин, — с каких это пор вы стали мужчиной? Мне надо десять мужчин, чтоб составить миньян. Без миньяна мы не можем начинать, без него мы ничего не в праве делать, а миньян — это не парламент! Туда женщины не входят. Мне надо десять мужчин — он вновь принялся считать — айн, цвай, драй, — появился шамес, — фир!.. Еще шесть, шесть!
И вновь, непонятно откуда, загадочно и тайно, прошелестел смех. Вдали замаячил нищий. Он опять что‑то жевал.
— Тридцать шиллингов — и будет еще пять, — сказал он. — Я могу зайти в бухгалтерию?
— Хорошо, что напомнили, — обрадовался раввин и стал кричать в сторону конторки, — бухгалтер Гросс! Герр Гросс!
— Не надо кричать, ребе, — сказал нищий, — я зайду за деньгами в бухгалтерию и приведу.
— Вы зайдете после панихиды, — уточнил раввин.
Появился Гросс — маленький, округлый, в кипеле.
— Оставьте меня, наконец, с цифрами, — сказал он, — я не понимаю, кто я — бухгалтер или постоянный член миньяна?