Минотавр — страница 15 из 38

3

С конца марта по сентябрь Никос целиком погрузился в изучение немецкого, почти не покидая своей комнаты. С раннего утра он садился за грамматику, потом записывал себя на магнитофон, затем прослушивал записанное, устраивая самому себе экзамены и строго ставя себе оценки. Дело продвигалось. Он был способен к языкам, здоров и усидчив. Уже к августу его оценки редко были ниже девяти. В сентябре он впервые поставил себе честно заработанную десятку.

Города он не видел. Точнее, он наблюдал его дважды в день: в девять тридцать вечера по дороге в кабаре, останавливаясь только для того, чтобы купить толстую сосиску с горчицей, — на тротуаре, в окружении праздно фланирующей вечерней толпы, и в два часа ночи, шагая обратно по пустынным улицам в свою комнату, где его ожидала одинокая кровать — на ней, на этой кровати, прежде чем заснуть, он погружался в грезы и вновь оказывался на берегах Средиземного моря. И только с осени, когда наконец начались занятия в университете (темой своей докторской диссертации он, по совету научного руководителя, выбрал историю древнего мира), он вновь почувствовал себя человеком и стал пристальнее вглядываться в эту новую жизнь, в водовороте которой он оказался волею судьбы. Сидя в библиотеке, он с высоты четвертого этажа разглядывал четкие ряды деревьев, на которых листопад обнажал сплетение ветвей, походивших на тюремную решетку. Где-то там, за горизонтом, лежала Польша, за ней Россия и все те бесконечные пространства, представить которые он был не в состоянии. Иногда Никос открывал окно и втягивал в себя прохладный влажный воздух, который приносил с собой ветер с востока; порой ему казалось, что он даже улавливает запах дыма от далеких труб и слышит шорох иной, чужой жизни, неведомой, соблазнительной и угрожающей. И в груди своей он почувствовал зов — вначале невнятный и тихий, а потом все более настойчивый и день ото дня крепнувший; это был голос, говоривший ему: «Беги. Беги отсюда. Пока цел. Уноси ноги…»

Более близкое знакомство с несколькими немецкими студентками убедило его в том, что сестра ошибалась. Они разительно отличались от бейрутских девушек; они были лишены даже тени застенчивости, и слово «целомудрие» им было неизвестно. Они походили на пресную пищу, в них не было никакой остроты, они не знали запретов и не ведали страха перед грехом. Им было все можно. К сексу они относились по-деловому; Никоса это почему-то коробило. Игра, рыцарство, тайна — где они все это растеряли? Чем была для них эта любовь — без трепета, без фантазии? Оставалась голая физиология. В сущности, им даже незачем было снимать платье…

Однажды в полдень, солнечным зимним днем по городу внезапно пронесся ураган. Никос шел, как всегда, к себе, когда вдруг стало темно; затем дикий порыв ветра буквально за несколько секунд превратил окружающий мир в ад. Ветер выкорчевывал многовековые деревья, срывал и уносил за собой вывески, разметал мусорные баки и афишные тумбы, разбросал случайных прохожих словно опавшие листья. Никоса швырнуло к стене дома, это его спасло: он ухватился за ручку двери, и, хотя от удара у него потемнело в глазах, он устоял. Позднее выяснилось, что у него повреждено плечо.

Что это было? Объяснения ни у кого не нашлось. По радио передали: по всей Европе десятки погибших и сотни раненых. Врач наложил Никосу повязку и прописал постельный режим. Заварив себе крепкого чаю, Никос лег, прихватив с собой книгу; он улыбался. Он лежал, отхлебывая обжигающий напиток, и улыбался какой-то новой улыбкой, думая о своей жизни. Что он здесь делает? Как его так далеко занесло? У него тут же возник вопрос: «Далеко от чего?» Он закрыл глаза, утомленные нестерпимым летним солнцем. Он снова стал ребенком, он бежал по узким улицам, ведущим к порту, бежал в дрожи и трепете пульсирующего, рвущегося навстречу воздуха, посреди криков окружавших его торговцев, посреди мелодий, доносящихся с патефонов из всех сразу кафе с настежь распахнутыми окнами, посреди многоголосой гортанной речи, превращавшей это летнее марево в неповторимую звуковую партитуру, составленную из резких криков, протяжных стонов, смеха и гомона. Запах кардамона витал над чашечками кофе; дым кальянов с бульканьем поднимался из сосудов с водой, перемешиваясь с восхитительным запахом баранины, истекавшей жиром на углях мангала. Движение вверх и вниз латунных стаканов из хиджаза, движение вверх и вниз острых кадыков в такт глоткам тамариндового сока; вязь арабских надписей, чеканки на покрывшемся патиной серебре: «Нет Бога кроме Аллаха»… Еврейские подростки из соседних домов, окликающие его на своем наречии, на ладино, вели его за собой, подгоняя к морю и порту. Они неслись к морю все вместе, вот уже целой ватагой, рядом, а то и держась за руки, на бегу сбрасывая сандалии и бросаясь прямо в одежде в нестерпимо голубую воду, пронизанную лучами сумасшедшего солнца. Это был вызов небесному огню, от которого они спасались, уходя глубоко под воду, выныривая в тенистых гротах, там, бродя по щиколотку, они собирали моллюсков, а потом снова плавали среди обломков скал, кидали друг в друга пучки водорослей, дурачились, как могли, пока наконец, изможденные, не падали на спину на мелководье, переполненные ощущением счастья.

А потом наступала ночь. Он, как и сейчас, лежал в постели, после ужина. Где это было? В Александрии? Или в Бейруте? Не важно. Отец ушел в клуб, где его ждали друзья, дома только они втроем — он, мать и сестра. Сестра поет, и его сердце сжимается от чистоты голоса и мелодии, это древняя песнь любви и смерти, у нее повторяющий себя напев, похожий на заклинание, эта мелодия соткана из еврейских канторских причитаний, с оттенками испанского фламенко, и все это вместе — как призрак древнегреческого хора из давно отзвучавших трагедий великой Эллады. Позднее он поймет: эти песни, эти мелодии слышны по всему побережью Средиземного моря. В них стон финикийских галерных рабов, налегавших на весла под бичами надсмотрщиков, трепетание пурпурных парусов египтян и обитателей Крита, Кипра и Санторини, отчаливших от родных берегов в неведомую даль, в море, ласковое и коварное, такое же, как сейчас. Он мог увидеть это море, выглянув в окно, — оно было совсем рядом. Море начиналось едва ли не у каждого порога, но во все века оно влекло людей прочь от родного дома — туда, в синеву, в глубину, в океан, за столпами Геракла. Жизнь, дружба и вражда, любовь и смерть, евреи и эллины, мусульмане и христиане всегда будут стремиться к этим благословенным, залитым расплавленным золотом берегам, чтобы вновь встречаться, любить, ненавидеть, расставаться и возвращаться, благословлять и проклинать, убивать и возрождаться; вечно будет витать над этими водами, над побережьями и бухтами дым пожарищ, обломки горящих судов, плач матерей по погибшим детям. На время жизнь в скорби от разрушений замрет, чтобы — рано или поздно, из могильной тишины, из гробницы, восстать и вновь заполонить пространство запахом подгорающей баранины и гортанным хрипом патефонов, сотрясающим дрожащий, пульсирующий воздух мелодиями, полными страсти и отчаяния.

Никос лежал в постели, и колокольчики памяти, не переставая, позванивали в его ушах: и возрождались Тир и Сидон, Тель-Оз и Тель-Он, Мар-Села и Новый Карфаген. Что он делает здесь, на границе мира, в Северной Европе? Ему не хотелось открывать глаза. Зачем? Вновь он возвращался назад и заклинал духов прошлого, способных вызвать из лона давно минувших времен образ девушки с волосами цвета темной меди, девушки терпких кровей древних народов; девушки, которая была предназначена только ему, наследнику Геры и Астарты, девственную весталку древних храмов, Шахерезаду из гарема арабских халифов, прекраснейшую из женщин… Суламифь, снявшую хитон свой, Суламифь, с пальцев которой стекают капли благоуханной мирры, когда она выходит в лунную ночь, овеваемая ветром с реки. Как выглядишь ты сейчас, как звучит твой голос, как блестят в эту минуту твои глаза, когда ты сидишь у окна там, далеко, в недостижимом мире, сидишь, ожидая меня, моя любовь, моя сестра, моя невеста? Я знаю, что твои глаза по-прежнему подобны глазам серны, что кожа твоя нежна и бела, и волосы твои цвета дамасской меди рассыпаны по плечам. Любимая, взывал он, любимая… не выходи опрометчиво за порог своего дома, жди меня… ибо слышишь ты? вот я… я иду… я иду к тебе, я ближе к тебе с каждым шагом своим.


На второй год учебы Никос получил стипендию, бросил работу в кабаре и уехал из Берлина в Рим, где продолжил работу над диссертацией. Он пробыл в Италии год, затем побывал в Афинах и потом только вернулся в Берлин. Там он защитился и стал доктором философии.

Он снова встретился с сестрой, она была ужасно взволнована — только что получила от отца дорогое кольцо с бриллиантом. В записке, сопровождавшей подарок, было всего три слова: «Браво, моя малышка!» Когда сестра показывала кольцо Никосу, глаза ее были полны слез.

— Ты можешь ответить столь же кратко, — сказал Никос. — Напиши ему: «Срать я на тебя хотела, папа».

На что Кристина Вассилидис (ибо таково было сценическое имя сестры Никоса) и певица с мировым именем обозвала брата дураком и идиотом и в тот же день отправилась к ювелиру, чтобы получить точное представление об истинной ценности подарка.

А Никос уехал в Париж, к матери, с которой он увиделся тайно, пообещав тем не менее вскоре вернуться. Из Парижа он перебрался в Северную Африку, затем побывал в городе своего детства Александрии и через Каир приехал в Израиль, благо у него был с собой адрес некоего, состоявшего с ним в родстве греческого священника, жившего в Старом городе в Иерусалиме, — у него он и остановился на несколько дней. Днем он бродил по Иерусалиму, а возвращаясь, вынужден был каждый вечер выслушивать разглагольствования священника о жестокости евреев, притесняющих арабских соседей, и о необходимости так или иначе положить конец власти сионистов. Таков долг каждого христианина, тем более грека — освободить от евреев Палестину, и он, Никос, тоже мог бы внести свою лепту в эту святую борьбу.