она не произносила ни слова. Затем наступало улучшение, и она вновь возвращалась к рутине жизни, но каждый раз чуть измененная приступом: ходила медленней, говорила реже и улыбка на ее лице все более напоминала беззвучный плач.
Смущенные гости удалились в свою комнату. Александру было велено отправляться спать, а семидесятичетырехлетний Абрамов сел у изголовья тридцатишестилетней жены и, взяв ее руку, шептал ей что-то успокаивающее… все будет хорошо, моя любимая, все будет хорошо. Он повторял это словно заклинание, снова и снова, все будет хорошо, все наладится, и все вместе, втроем, они отправятся в Европу, где она повеселеет, правда, Ингеборг, ты походишь по своим любимым музеям и концертам, и мы еще посмеемся над всеми невзгодами… А теперь, дорогая, спи… спи…
Спала ли она? Слышала ли его мольбу, его надежду? Ее неровное дыхание доносилось до него, и он вдруг с отчаянием прозрения понял неотвратимость конца этой жизни и расставания; со всем, что составляло этой жизни суть и смысл. Усилием воли он пытался вернуть свои мысли в русло настоящего, но это ему не удавалось. Все, весь его мир распадался у него на глазах. И как будто никогда не существовал в этом мире Абрам Александрович Абрамов; вместо этого цельного образа мелькали какие-то разрозненные и едва ли связанные между собой картины, отдельные эпизоды чьей-то жизни, и между ними зияли чернеющие пустоты. Так видел он широкую реку, чья зеленоватая вода легко несла на себе длинные плоты из огромных стволов; затем эту картину заслоняло любящее лицо матери, которой он был обязан не только жизнью, но и своей причастностью к прекрасному миру музыки, то вдруг оказывался он в тесной комнатке с низкими потолками, где посередине стоял покрытый зеленой плюшевой скатертью стол… появлялась его русская жена, подающая самовар, из-за ее спины он видел испуганное личико маленькой девочки, которая робко тянула руку к коробке конфет, которую он принес. Затем в его памяти наступал провал, полная тьма — тьма ночи, в которой тащился жалобно постанывающий вагонами поезд. Что это был за поезд, что это было за место? Он не знал. Как не знал происхождения тех слов, тех громких бесцеремонных голосов, которые доносились до него снаружи, снизу, чужие голоса чужих людей, которые вторглись в его жизнь… вторглись, а он сам лишен был возможности защитить свое достоинство и выгнать их, избавиться от всего этого…
Эти голоса навязанных ему защитников усадьбы, присланных командованием «Хаганы», доносились и до Александра, без сна лежавшего в своей кровати. Если бы он был уверен, что отец не рассердится на него, он встал бы сейчас, достал бы отцовскую двустволку и, набив карманы патронами, вышел бы в кромешную тьму, к вади, на восток от холма. Он мог пройти туда с закрытыми глазами, оставаясь незамеченным; он знал все тропы, которыми ходили арабы, подстерегая добычу. Но на этот раз добычей стали бы они сами. Он убивал бы их, холоднокровно, одного за другим. Столько, сколько мог бы. Несмотря на то что он понял, читая «Михаэля Кольхааса». Он пришел бы к ним из ниоткуда, из черной пустоты, и, подобно ангелу смерти, принес бы смерть. Им всем, виновным в том, что в мире торжествовало зло.
Последний учебный год в сельской школе приближался к концу. Хозяйка дома на холме не поднималась с постели, и все управление делами перешло в руки сиделки, которая кроме своих прямых обязанностей взвалила на себя и бремя домоправительницы. Глава семьи большую часть времени проводил наверху, у себя в кабинете, склонившись над толстыми гроссбухами, или сидел неподвижно, глядя в книгу. По вечерам он спускался в пустую гостиную и садился за инструмент, и тогда воздух оглашался обрывистыми звуками; Абрамов начинал какую-то тему, потом тут же ее бросал, переходя к другой и третьей, затем звучала какая-то прелюдия… иногда он просто брал два-три аккорда и замирал, недвижим, словно к чему-то прислушивался…
К чему?
Обедали и ужинали отец с сыном вдвоем, молча сидя друг против друга; домоправительница вносила и выносила почти не тронутые блюда.
Так протекала их жизнь в это лето.
В конце школьных каникул Александр пришел к Лее и сказал, что обучение свое продолжит в сельскохозяйственной школе. Он делает это отчасти по настоянию врача, который лечит его мать; врач считал, что такое решение является наилучшим как для больной, так и для самого Александра.
Лея не удивилась, услышав это. Весь мошав уже знал, что сын Абрамова уезжает отсюда и что его мать лишилась рассудка. Девушка протянула навстречу Александру обе руки, словно вручая ему себя, но Александр отстраненно сидел на стуле, выпрямив спину, и, не отрываясь, смотрел ей в глаза.
— Я буду ждать тебя, — сказала тогда Лея, — хочу, чтобы ты знал это. Я буду ждать тебя столько, сколько надо, даже если придется ждать вечно.
— Вечно? — Александр усмехнулся. Он хотел добавить еще что-то, но не добавил. После долгой паузы он сказал все же: — Нет такой вещи, как вечность. Все кончается намного быстрее…
Отъезд прошел буднично: после праздников вещи Александра были погружены в машину и отец сам отвез его в сельскохозяйственную школу на Севере, в 120 примерно километрах от дома на холме. Ребята в школе, видевшие, как приехала машина Абрамовых, решили, что Александра привез его дед; когда, некоторое время спустя, они узнали, что это был его отец, их неприязненное поначалу отношение к нему стало чуть лучше; всем было его почему-то жаль. А поначалу они испытывали к нему только антипатию, еще до того даже, как он появился; она проистекала из слухов о богатстве его семьи, а кто любит богачей? Дошло до них и то, что отец Александра просил дирекцию — за определенную плату, разумеется, — выделить Александру персональную комнату, без соседей — но получил отказ. Недоуменье и уж никак не симпатию вызвал и багаж Александра — то был гигантский музыкальный инструмент в черном футляре, а также патефон со множеством пластинок.
Для виолончели Александр нашел лишь одно безопасное место: под кроватью, для чего ему пришлось поставить ее ножками на кирпичи; патефон же разместился на тумбочке рядом, заняв место, отведенное для приготовления уроков. Возвышавшаяся над остальными кровать Александра стала в глазах его однокашников своеобразным символом заносчивости этого богатого новичка; любви это ему не принесло. С первых же секунд новой жизни Александру стало совершенно ясно — прошлому пришел конец. Теперь, хотел он этого или нет (он не хотел), жизнь его будет протекать в ежедневном, ежечасном соседстве с тремя чужими и недоброжелательными парнями; хорошего от этого было мало. Чтобы каким-то образом уберечь свои виолончель и патефон, он должен был найти способ и нейтрализовать их заданную заранее насмешливую вражду; найти с ними общий язык или, что всего противнее было прямоте его души, попросту подкупить их. Обратная дорога домой была ему заказана, разве что к страданиям матери он хотел бы добавить и страдания отца.
Впервые в жизни он должен был делать то, что было ему не по душе. Все вокруг казалось ему отвратительным и безобразным. Но никакого выбора у него в этой ситуации не было — судьба навязала ему правила игры, от которой он не мог отказаться. Он пытался понять — за что? Почему его все так ненавидят? И что должен делать он сам в ответ на эту ненависть? Замкнуться в гордом презрении? Отвечать ударом на удар? Мстить за любое оскорбление — если не сейчас, так потом? Помнить каждое унижение? Откуда ждать первого удара, с какой стороны должна была проявиться угроза, которой надо противостоять? Он этого не знал и чувствовал себя от этого все хуже и хуже. Ему снова захотелось найти во дворе толстый ствол эвкалипта и прижаться к нему спиной. Одно он знал — что не отступит. Каковы бы ни были правила игры — вынужденный самой жизнью их принять, он победит.
Таковы были его самые первые впечатления; впечатления первого дня, открывавшие перед ним новую действительность, в которой судьба определили ему провести четыре последующих года. Стиснув зубы, он поклялся себе, что выстоит, что бы эта жизнь ни сулила.
Чуть позднее, в этот же первый день Александр с облегчением понял, что некоторые его подозрения и страхи, равно как и опасения, были, скажем так, несколько преждевременны. Поддавшись вполне объяснимой панике, его ум, обычно столь ясный, преувеличил грозящие ему опасности. Его товарищи по комнате оказались вовсе не такими злодеями, какими он их себе представил; да, они были чужды ему, но точно так же они были чужды друг другу.
Всего в комнате их было четверо.
— Алекс, — сказал он и по очереди пожал руки трем парням, в ответ назвавшими свои имена.
— Нахман, — услышал он, — Эли… Ури.
Двое последних, без сомненья, были из деревни. Нахман оказался горожанином. Из Тель-Авива. Он попал в сельскохозяйственную школу вовсе не из пристрастия к выращиванию злаков и овощей, а из-за любви к матери: убежденная сторонница социализма, она считала, что еврей должен трудиться на земле, руками добывая себе хлеб насущный. В отличие от Нахмана, Эли знал, что такое работа на земле: мошав, из которого он приехал, был далеко на юге, неподалеку от родных мест Александра; Эли считал, что сельское хозяйство развивает в человеке собственнические инстинкты и превращает его в буржуа быстрее и вернее, чем торговля. При таких воззрениях было не совсем понятно, что он здесь делает. Ответ, быть может, заключался в том, что семья его владела участком земли и у него, в сущности, не было другого выхода.
Ури не скрывал, что труд на земле — дело тяжелое, но в отличие от Эли полагал, что он, этот труд, приносит человеку большое моральное удовлетворение. Когда же пришел черед Александра объяснять свое появление здесь, он сказал все как есть: у его отца там, дома, большое хозяйство; и его желание видеть сына специалистом и есть та единственная причина, по которой он здесь. Что же касается желаний самого Александра, то они никакого отношения к сельскому хозяйству не имеют.
Кем же он тогда собирается стать?