Минотавр — страница 26 из 38

В последнее время я много думал (снова) о трех кругах музыки. В первый круг попасть несложно — для этого мне достаточно взять в руки ноты, напеть мелодию или сыграть ее на рояле. Мне становится тогда ясно, с чем я имею дело, — и вот я уже внутри первого круга. Во второй я могу попасть, когда очень внимательно слушаю чье-нибудь исполнение, даже свое собственное (в случае, если играю хорошо). Но вот приходит черед третьего круга. Здесь таятся все сложности. Потому что на самом деле, в действительности, музыка — это не что иное, как разговор. В разговоре, как минимум, участвуют двое, один из них — всегда композитор. Но говорит он не словами, а символами, знаками, подобно немому, который разговаривает руками; он может только надеяться, что его поймут. Уверен в этом он быть не может. Он жаждет быть понятым, но знает, что знаки его понятны лишь тому, кто воспринимает азбуку немых. В этом смысле мир, о котором хочет рассказать композитор, напоминает мне мою комнату или мои собственные мысли. То есть уединенное, потайное, только мне одному принадлежащее место. Место, куда не допускаются посторонние. Но композитор идет дальше, он готов открыть двери своего тайного убежища, своего святилища; вопрос в том, кого готов он туда пустить. Я полагаю, лишь того, кто способен своими силами проникнуть в третий круг. Если у слушателя есть достаточно силы и ума, чтобы сделать это, значит, их, композитора и слушателя, связывает некое родство, значит, они в чем-то похожи. Похожи… но не равны. Слушатель — не творец. Но он способен понять творца, и это дает ему право находиться внутри, в святилище. Он ничего там не испортит, никому не помешает и не оставит грязных следов. И еще мысль: центр третьего круга — не только место сокровенное и святое, но и опасное. Потому что это другой мир, мир красоты и чистоты. Что создает серьезные проблемы. Эта красота может оказаться смертельна. Ведь после этого мира чистой красоты надо снова возвращаться в мир, вполне реальный, а как в нем дальше жить? Что касается меня — у меня есть сомнения. Мне кажется, что в настоящее время я еще не способен проникнуть в центр третьего круга, по крайней мере собственными силами. И если так, то у меня нет на это права — быть внутри; это было бы нечестно. И еще вопрос — что могло бы помочь мне туда войти?»

11

Десять дней спустя после начала каникул он сидел и читал в своей комнате. Вдруг послышался стук в дверь. «Войдите», — сказал удивленный Александр.

И в комнату вошла жена завхоза.

— Мне показалось, что господин Абрамов сидит и скучает в одиночестве, — сказала она. — Тебе не скучно?

Она стояла, широко расставив ноги, уперев руки в необъятные бока, и на губах ее тлела толстая, жирная улыбка; глаза были подернуты маслянистой влагой, и вся она была похожа на человека, пойманного на месте преступления, на чем-то постыдном, на чем-то, что невозможно скрыть, и остается только, плюнув на все, стоять вот так, нагло, и делать вид, что так и надо, ибо, по сути, никакого другого выхода нет. Александр понял это сразу. Как сразу понял он и то, зачем она пришла, хотя это его знание не вытекало из личного опыта — его у него не было. Более всего на свете ему хотелось послать ее ко всем чертям — не в последнюю очередь именно за ту развязную наглость, с которой она позволила себе ввалиться в его комнату и в его жизнь — он видел, что она считала успех своей затеи обеспеченным. Но вопреки ему самому что-то мутное и липкое уже поднималось в нем самом, устремляясь ей навстречу — и если бы она, прочитав его мысли, вдруг повернулась, чтобы уйти, он в ту же минуту набросился бы на нее сзади.

Но делать этого ему не пришлось. Она не передумала и не ушла. Вместо этого она закрыла дверь на ключ и надвинулась на него с той же грязноватой улыбкой на толстых губах. В считанные мгновенья он оказался раздетым. Еще мгновенье — и он оказался под ней, в ее объятьях.

Он понимал, Александр Абрамов, что в эту минуту предает все те ценности, которыми жил, которыми дорожил и которым доверял вести его по жизни. Эта первая женщина в его судьбе была ужасна; ужасным было ее огромное лицо, заплывшее жиром, ужасны были ее тусклые, давно не мытые волосы, ужасны были ее огромные груди с черной щетиной вокруг сосков, отвратителен был вид огромного куста волос, покрывавшего ее пах едва ли не до пупка; чудовищны были ее бедра, при движении вверх-вниз на них, как желе, тряслись куски жира; невероятным был запах, исходивший из каждой клеточки ее необъятного тела, запах самки, истекавшей от желания, запах пота, похоти и грязи, запах конца рабочего дня в поле, запах человеческого тела, давно забывшего о существовании горячей воды и мыла… и, несмотря на все это, он хотел ее, хотел, и обнимал, и мял эту отвратительную, грязную, воняющую плоть, содрогающуюся от страсти; и сам он тоже, не помня себя, хрипел, стонал и вонзал зубы в соленую от пота, влажную кожу.

Когда все было кончено, он выбрался из-под этой груды и сел на кровати.

— Одевайся и уходи, — коротко приказал он. — Если придет твой муж, он тебя просто прикончит.

Не говоря ни слова, женщина стала одеваться. А он сидел и смотрел, как она с неуклюжей грацией пытается натянуть на себя огромные трусы, напоминавшие размером мешки из-под ячменя. Одеваясь, она кокетливо поглядывала на него, и ему хотелось ударить ее по лицу.

Ей осталось только надеть халат.

— Миленький, — сказала она, — мне было так хорошо. И тебе тоже, я знаю. Не беспокойся ни о чем, я приду еще раз. Я теперь буду часто к тебе приходить, тебе ведь это тоже понравилось, правда?

— Я тебе не «миленький», — грубо оборвал ее Александр. — Никогда больше так меня не называй, поняла. И уходи. Быстрей.

Женщина хотела что-то сказать, но увидела его глаза. В них не было ни гнева, ни презрения. В них только мерцал какой-то холодный золотистый огонь, от которого ей вдруг стало страшно. Не попадая руками в рукава халата, она попятилась и исчезла из комнаты.

12

Выстрелы в округе продолжали звучать каждую ночь. Пока ученики сельскохозяйственной школы не разъехались на каникулы, в ней соблюдались жесткие меры безопасности и твердый распорядок. Существовало незыблемое правило: с наступлением темноты никому не позволялось покидать границы школы. На вечерние полевые работы выходили в сопровождении вооруженной охраны. Теперь, когда с наступлением каникул Александр остался в школе один, ситуация в корне изменилась — днем арабы не осмеливались приближаться к охраняемой территории школы, и Александр мог часами бродить среди посадок, вечером же он, проскользнув между охранниками, часто отправлялся на ничейную полосу, где мог встретить кого угодно. Он делал это, чтобы доказать самому себе — никакие бандиты не заставят его сидеть, подобно овце, в школьном загоне. Это было неразумно, это было опасно; не имея оружия, он глупо рисковал жизнью. Он это сознавал. Он сделал попытку стащить из оружейного склада пистолет, но, к сожалению, его попытка не удалась. Он продолжал свои вечерние рейды безоружным. Да, это был риск, но он был в себе уверен. И вот однажды, когда на исходе дня он стоял среди посадок и кустов, глядя на склон, круто спускавшийся к видневшимся вдали палаткам бедуинов на другом конце вади, его глаз уловил какое-то движение среди земляных отвалов и сухих стеблей; он не успел даже понять, что это, как перед ним на расстоянии каких-нибудь пятнадцати метров вырос из-под земли араб; на вид ему было не более двадцати. Несколько секунд они молча глядели друг на друга, затем араб раскрыл рот, и самые отвратительные ругательства огласили вечерний воздух. Казалось, нет таких оскорблений, какие он ни обрушил бы на Александра, «сына шлюхи» и «выкидыша смерти». Пришел его последний час, кричал араб, но прежде чем это произойдет, он поимеет его в задницу, а потом — потом оскверненный его труп будет валяться здесь на поживу шакалам. Белые зубы араба сверкали, когда он приказал Александру подойти.

— Три дня я дожидаюсь тебя здесь, вонючий еврей, — сказал он. — Я поклялся на Коране, что убью тебя, но сначала натешусь твоей задницей, чтобы ты получил хоть какое-то удовольствие от настоящего мужчины, прежде чем подохнуть. Я убью тебя, как собаку. А теперь спускай штаны и иди сюда, ублюдок, сын шлюхи. И не думай, что сможешь от меня убежать.

Не говоря ни слова, с опущенной головой, глядя исподлобья, Александр сделал первый шаг. Он лихорадочно пробовал понять, что из себя представляет его противник и есть ли у него оружие в черных лохмотьях. Он не увидел ничего; на арабе не было даже обуви. Араб тоже сделал несколько быстрых шагов, и вот он уже рядом, в двух шагах — Александр ощутил резкий запах чужого тела. Наклонившись, Александр нащупал ком земли и, резко разогнувшись, бросил его арабу в лицо — этим он выиграл две секунды. Прыгнув вперед, он ударил его головой в живот и упал на него. Араб ухватил Александра за волосы, стараясь оторвать от себя… и они покатились по склону, нанося друг другу беспорядочные удары. В какой-то момент араб ослабил хватку и сунул руку за пояс, где блеснул нож. В ту же секунду изо всех сил Александр ударил его между ног и тут же нанес второй удар — в горло. Раздался хрип, похожий на вой, нож воткнулся в землю. Опрокинув араба на спину, Александр придавил его всем телом и стиснул его шею. Он знал, что будет сжимать ее до конца.

Араб хрипел и пытался оторвать руки, душившие его, но чувствовалось, что он слабеет. Всего остального потом Александр вспомнить не мог. Это было как в плохом сне, который длится бесконечно. Бесконечно хрипел и дергался под ним араб, бесконечным было усилие сошедшихся на жилистой шее пальцев. И нестерпимым был запах, исходивший из всех пор трепетавшего под ним комка человеческой плоти, из которой уходила жизнь. Потом разом все как-то кончилось — Александр услышал какой-то писк, тело под ним дернулось, затрепетало — и обмякло. Нестерпимый запах стал просто невыносим. Александра вырвало. Но пальцев на шее он так и не разжал.

Теперь этот запах был повсюду. Он превратился в запах смерти. Все было окутано им — сам Александр, его руки, все еще сжимавшие горло врага, вся его одежда, его волосы, каждая клеточка его тела. Весь он пропах этим мертвым арабом: запах собственной блевотины смешался с дымом арабского очага, который растапливался сухим верблюжьим навозом, запахом оставленного навсегда арабского дома, его семьи, его братьев и сестер, которых он больше никогда не увидит, запахом его никчемной ненависти…