Минотавр — страница 33 из 38

азумеется, под «старой культурой» он понимал культуру греческую. В конце беседы выяснилось, что вечером грек собирался пойти на концерт: играли квартеты Моцарта, столь любимые Александром, и на какое-то мгновенье он испытал вдруг странное искушение — ему захотелось снять темные очки, отцепить накладные усы и бороду, которые он нацепил для допроса. Что сказал бы этот грек, увидев его истинное лицо? Что сказал бы он, услыхав от Александра: «Давайте пойдем на Моцарта вместе. Послушаем музыку, а потом я покажу вам один рыбный ресторанчик в Яффо, мы закажем форель и вино из галилейской винодельни, а потом мы продолжим разговор о возрождении, которое всем нам предстоит. Всем нам, на берегах Средиземного моря».

Он этого не сделал. Он угрюмо продолжил допрос, настаивая на своей версии: связь одного грека с другим не кажется ему чисто случайной. Иерусалимский священник уже давно под подозрением, которое, увы, подтверждается, — он ненавидит евреев и не скрывает этого; террористы — нередкие гости в его доме; не логичнее ли предположить, что он — прямо или косвенно — сочувствует терактам, от которых гибнут люди и взлетают на воздух автобусы. Что может связывать ученого и фанатика-антисемита? Дальнее родство? Не логичнее ли предположить что-нибудь еще? В его, Александра, власти, придать этому расследованию тот или иной оборот. Лучшим для священника результатом могла явиться депортация, худшим…

Показалось ли ему, что допрашиваемый глядит на него с жалостью и презрением?

Он сам глядел на себя не лучше. Может быть, поэтому в конце допроса, отпуская грека, Александр не удержался и пожал ему руку. Темные, в пол-лица очки и накладная борода с усами делали этот, выходящий за рамки официального поведения жест более или менее безопасным.

Позднее, через двенадцать лет, встретив этого грека при других обстоятельствах, он испытал чувство сожаления, что тогда, во время первой встречи, не пристрелил его. Потому что позднее он уже не был прежним Александром и не мог доставить себе подобное удовольствие. Даже если бы захотел…

А тем временем он вернулся к прежнему образу жизни, и поездки за границу перемежались с короткими возвращениями домой. Домой — это значило к одиноким вечерам, к пластинкам — в Тель-Авиве; а если получалось — к двум маленьким девочкам в доме на холме. И снова — в бесчисленных номерах бесчисленных гостиниц Европы, вспоминая этих девочек, которые, взрослея, все более пугались от его внезапных появлений и прятались за Лею, когда он пробовал обнять или приласкать их. Сама Лея постепенно становилась ему чужой, превращаясь в малознакомую, с каждым разом все более грузную женщину с упрямым и измученным выражением лица: эта ноша — доставшийся ей огромный старый семейный дом был причиной только усиливавшейся с течением времени неприязни, если не враждебности, со стороны соседей по мошаву; они, как могли, бойкотировали и саму Лею, и этот, уже много лет ненавистный им дом и отказались переступить его порог даже тогда, когда Лея как-то раз попыталась собрать в нем своих коллег на обычное учительское собрание…

23

В 1967 году в руках израильтян оказался весь западный берег реки Иордан, включая Старый город Иерусалима. Хотя Александр был по-прежнему загружен работой, он старался бывать в Израиле как можно чаще. Он ездил на арабские территории, забираясь в глубь арабских деревень, где, как ему казалось, время давно прекратило свой бег. Сидя на корточках у входа в кофейню, он неторопливо затевал долгие разговоры с бездельниками, потчевавшими его некогда знакомыми и уже полузабытыми историями, притчами и сказаниями, в которых древняя мудрость перемежалась со сквернословием как навоз с соломой. Он предавался этому времяпровождению с неведомым ему доселе наслаждением; изрядно подзабытый было народный говор вновь перестал быть чуждым, он восстановил в памяти наречия, которые когда-то знал и уже не надеялся вновь услышать.

Его арабский был теперь безупречен, но он не пытался выдавать себя за араба. Наоборот. Он бросался в глаза подчеркнуто европейским видом, одеждой, купленной в самых дорогих магазинах Лондона. Он бродил по узким пыльным улочкам Иерусалима, заводя разговор с армянскими и греческими священниками, пил горько-сладкий кофе с владельцами крохотных ювелирных лавчонок и проводил ночи в кельях в древних монастырях. Он понимал, что ни греки, ни армяне, ни арабы не могут понять, кто он такой — богатый и праздный израильтянин или турист из какой-то неведомой им европейской страны, тем более что — в целях предосторожности — он давал в гостиницах то один, то другой из своих многочисленных паспортов. Разумеется, возникали вопросы — откуда он так знает язык. Арабским собеседникам он охотно сообщал, что выучил его еще в молодые годы в одном из европейских университетов, добавляя, что бывал в этих местах еще во времена английского мандата, и этот невинный трюк, этот обман позволял ему переступать через целые пласты времени, позволял забывать или не помнить то, что держать в памяти он не хотел — касалось ли это узкой тропинки от дома на холме к мошаву внизу или коробки шоколадных конфет, которыми он угощал — или подкупал? — своих небогатых товарищей по комнате в сельскохозяйственной школе, не говоря уже о том, как он поступил с Леей. В его ушах теперь все время звучал голос того араба, которого он убил голыми руками много лет назад и который чудесным образом воскрес благодаря звучавшему повсюду арабскому языку. Вокруг него были лица арабов, и в нем теплилась надежда, что когда-нибудь он увидит в чьем-нибудь взгляде понимание и прощение. Каждый случайный собеседник словно снимал с него какую-то долю вины, которая вот уже столько лет не давала ему покоя; иногда ему казалось, что он прощен, иногда же — что прощения не будет никогда.

Люди в этом арабском пространстве, в которое он окунулся сейчас, пребывали в испуганной растерянности, ошеломленные быстротой поражения. Их жизнь изменилась, и они не в состоянии были этого осознать. Что же мог сделать Александр, чтобы хоть как-то их успокоить? Он раздавал подарки арабским детям, вытирая им мокрые носы; он щедрою рукой избавлялся от немудреных медных и серебряных украшений, которые за бесценок покупал в лавках, насильно вкладывая их в руки удивленных, недоумевающих феллашек, которые приходили, порой издалека, из окрестных деревень, надеясь продать собранные ими фрукты или овощи. Ничего не понимающие женщины бежали за ним следом, одаривая то гроздью винограда, то связкой бананов, бормоча слова благодарности и целуя ему руки, а он продолжал свой одинокий путь меж арками, с гроздью винограда в руке и испугом в сердце. По-прежнему ощущая, что и здесь он все равно чужой. По-прежнему ощущая неразгаданность загадки…

Он знал, что в ту же ночь, в крайнем случае через два-три дня, он вернется в Тель-Авив и станет активным участником свершавшихся на его глазах завоеваний, закрепляя захват территорий и уничтожая этот сложившийся уклад арабской жизни. Хотел ли он, намеревался ли каким-то невероятным образом соединить неким мостом свои тель-авивские дела с прогулками по территориям? Нет. Это были две сущности, жившие в нем совершенно раздельно, мистер Джекиль и мистер Хайд; и раздельное их сожительство вовсе не мешало ему. Он уже понял, что давно живет в такой раздвоенности. Только раньше границы этой раздвоенности были мягче и неопределенней; в отличие от сегодняшних жестких их очертаний.

«Кто я? — писал он в своем дневнике. — Теперь мне легче ответить на этот вопрос. То, что раньше было моим личным, одиноким ощущением, стало теперь коллективным переживанием. Раньше я был единственным в своем роде сыном Израиля, боровшимся с ангелом смерти на переправе через Явок, боролся и победил по воле Бога. Теперь все сыны Израиля, весь народ принимает участие в этой борьбе, и это похоже на групповое сумасшествие. Немногие, вероятно, об этом догадываются. Но чувствуют это все — победа зародила семена поражения. Они боролись не на жизнь, а на смерть, и вот один жив, и он не торжествует, а другой мертв, и нет уже для него пути назад, и победителю никуда не деться от жертвы, они неразделимы, они едины, и не может один жить без другого, и что же теперь делать, если один из них навеки мертв? Один? Или все-таки оба? И пройдет столько поколений, пока мертвые не воскреснут. И тогда, в этой пьесе под названием жизнь, кто из нас по воле автора первым поднимется? И чью роль я исполняю каждый раз заново в этом непрерывном спектакле — того, кто убил, или того, кто был убит и воскрес? Я ощущаю себя человеком, у которого есть прошлое и будущее, но нет настоящего. Я вижу десятки таких, как я, но они не одеты в купленную в Лондоне одежду; скорее всего, на них будет феска или куфия, и, конечно, говорить они будут не по-русски и не по-немецки. Это будет арабский, и это будет иврит. Или некая смесь того и другого; все смешается. Появится, а точнее, возродится давно исчезнувшая, утраченная раса, нет, смесь всех рас, новая генерация левантийцев: черные, жесткие, вьющиеся волосы и серые глаза, раса, отличающаяся от других манерой говорить; их речь будет похожа на крик, сопровождаемый выразительной жестикуляцией. Начало уже есть — во мне. Я сам такой же, во мне начало этой нити, я ощущаю ее в себе, нравится мне это или нет. А пока что мне преподан урок. И произошло это в последние несколько недель»…

Вскоре Александр вынужден был вернуться в Европу. Его снова ждала работа. Оказавшись через год в Израиле, он понял: волшебство исчезло. Арабы на территориях быстро оправились от первого шока. Их реакцией на поражение стал слепой террор. Они бросали гранаты в еврейских городах и убивали одиночек в переулках и отдаленных деревнях, они взрывали дома и брали в заложники детей. Что ни месяц взрывалась очередная бомба, и тогда будущее рука об руку с прошлым спешило в укрытие, а все мысли о настоящем лишь время от времени, да и то на считанные мгновения, возвращались к тому, кто когда-то успокаивал себя утешительными иллюзиями. Число таких мечтателей и фантазеров уменьшалось с возрастающей быстротой, и очень похоже было, что скоро их не станет совсем.