Почти восемь лет я читаю твои письма. Временами мне хотелось, чтобы эта страница в моей жизни вообще отсутствовала. Но это — в прошлом. Теперь я хочу, чтобы это никогда не прекращалось. Я не сомневаюсь в том, что однажды — когда-нибудь — мы встретимся, невзирая на все обстоятельства, настоящие и будущие. Кстати, сейчас самое время тебе объяснить, почему все мои письма я отправляю на имя Франца Кафки. Равно как и почему все пластинки, которые ты присылаешь, — одного-единственного композитора.
Я принадлежу тебе, видимо, так же, как жертва принадлежит избравшему ее тигру.
Твоя Теа».
«Любимая моя!
Твое письмо открыло мне глаза на еще одну сторону твоей личности. Ты не только прекрасна и умна, но и очень проницательна. Этого я в тебе не угадал, и поверь, мне стыдно. Как профессионал я не имел права позволить себе такой просчет; более того, помню, я не раз хвастал перед тобой своей способностью разгадывать и правильно оценивать людей. По правилам той игры, в которую я вызвался играть, мне просто положено читать в людских душах, раскрывать их с первого взгляда и делать это безошибочно, поскольку плата за ошибку — жизнь. И вот выясняется, что в человеке, о котором я думаю беспрестанно, я так и не разобрался до конца.
То, как ты расшифровала мою личность, имея под рукой одну лишь фотографию, — поражает. Прими мои поздравления, дорогая. Кое-что из того, что ты поняла, я предпочел бы скрыть от тебя; сейчас это сделать уже невозможно. Перед тобой был некий текст, требовавший расшифровки. И ты отлично справилась с задачей. К счастью (моему), ты не пошла дальше по пути всеобъемлющих (и опасных) выводов.
Я рад, что прошлое мое лицо тебе понравилось. Я уже начинаю опасаться, достаточно ли поработали надо мною врачи, чтобы уберечь от твоего проницательного взгляда. Будь ты чуть-чуть более тренированной, мои опасения переросли бы в тревогу. И знаешь, что пришло мне в голову (но это всего лишь шутка)? Если бы мы с тобой объединили свои способности (ну, хотя бы в деле международного шпионажа), из нас получилась бы пара, способная войти в историю разведки. Еще раз говорю, это всего лишь шутка, и, может быть, не из самых удачных.
Tea, любовь моя. Лишь тебе могу я признаться: в последнее время моя профессия требует от меня все чаще того, чего я уже выполнить не в силах. Ибо и для самых выносливых существует некий предел. Но если бы я поддался своей, так естественно объясняемой слабости (любви к тебе, Tea), я оказался бы недостоин тебя. Ты писала мне как-то, что не выдержала бы разочарования во мне. Вот и ответ. Мы — то, что мы есть. Это и является основой нашей любви.
Об остальном позаботится контора.
Как ты и хотела, посылаю тебе пластинки с записью моего голоса. Это — вторая часть фортепьянного концерта. В нем — моя мольба о встрече с тобой. Далее ты услышишь и заключительную треть, в которой я признаю, что никакие мольбы мне не помогут. Вот мой голос. Только он говорит с тобой на языке музыки.
А почему я выбрал Франца Кафку… Это просто. Я хотел бы быть его другом. И я по наивности (а может, просто по глупости) верю, что он бы согласился быть моим другом. Он был великим человеком. Известна его уступчивость и мягкость, он не брезговал общением даже с дураками, так что у меня были бы все шансы. Уместен твой вопрос — почему в таком случае я не назвался именем нашего с тобой любимого композитора? Отвечаю: уверен, он не нуждался в друзьях. Ему вполне было достаточно самой музыки и дружбы (условной) с теми, с кем он играл в бильярд.
Но я в бильярд, увы, не играю. А кроме того, он дурачил бы меня, как дурачил всех. Приходило ли тебе в голову, любимая, что в действительности сам он ничего не сочинял? Все эти дивные мелодии сочинила за него контора, а ему только и оставалось, что записать их по памяти. Таким образом, сдружиться с ним означало бы просто-напросто сдружиться с конторой, а до этого я еще не дорос. Достаточно и того, что каждый звук, написанный (а точнее, записанный) им, напоминает мне о тебе. И рассказывает (иногда с помощью намеков), что может случиться с человеком, не знающим своих границ. Вот почему я не искал бы его дружбы, ограничившись Францем Кафкой.
Почти на год я забросил свой испанский, поэтому на языке Гонгоры и Лорки я напишу тебе одну только, самую последнюю строчку:
„Я тебя люблю…“»
«Друг мой!
Прости мне, если я ошиблась. Прости за то, что я сейчас собираюсь тебе написать. Я хочу тебе задать один вопрос, только один… Ты сам меня к этому вынуждаешь.
Я прочитала твое письмо и прослушала записи — те, что ты назвал „своим голосом“. Но мой вопрос не об этом. Просто теряюсь, не знаю, как начать.
В своем письме ты никак не обозначил способ, каким я могла бы ответить тебе. С момента последнего твоего письма прошло уже более двух месяцев. И я вновь и вновь оказываюсь с ним наедине. Я все думала о комплиментах, которыми ты осыпал меня, говоря о моей способности к расшифровке, чтению между строк — особенно это относится ко всему тому, что связано с выражением твоих глаз; помню, что я употребила выражение „невинный убийца“, и вместе с тем ты пишешь, что, к твоему счастью, я не сделала „далеко идущих выводов“.
Сначала я отнеслась к этим лестным словам как к очередному комплименту. Но что-то в них не давало мне покоя, и позднее я вновь вернулась к ним. А еще позднее я стала возвращаться к ним вновь и вновь, перечитала все, что ты мне писал. Поверь, к этим строкам я возвращалась даже во сне…
Это мое письмо, как и те, первые, написанные восемь лет назад, пойдет в шкатулку с надписью: „Письма неизвестному“. Но я надеюсь, что когда-нибудь от тебя придет очередная инструкция и я смогу его отправить…
Вопрос, который мучает меня, звучит так: „Скажи мне, пожалуйста, скажи открыто и честно, потому что до сих пор я продолжаю верить каждому твоему слову… Скажи, не виновен ли ты… пусть даже частично, в смерти Г. Р.?..“
Теа».
«Мой дорогой, мой неизвестный, мой печальный, мой грустный человек!
Я готова никогда не отсылать те письма, которые положила в шкатулку. Я готова на все, только бы ты написал мне снова. Со времени последнего твоего письма прошло уже полгода. Почему ты молчишь? Что-то случилось, я чувствую… чувствую, что тебе плохо. Прошу тебя, умоляю — не умирай! Не исчезай… Откройся мне… быть может, я смогу тебе помочь. Быть может, пойду за тобой. А может, я захочу покончить со всем этим и порвать твои письма. Ты не можешь поступать со мною так. Я не контора. Я женщина, и мне скоро исполнится двадцать шесть лет. Ноша, которую ты возложил на меня, — мне непосильна. Почему ты требуешь от меня так много?
Я не сомневаюсь в твоей любви, но эта любовь мне не по силам. Я чувствую себя твоей вдовой. Но и вдова имеет право знать — ты жив? Ты умер? Ты не вправе исчезнуть вот так, бесследно. Что мне делать? Скажи, что мне делать?»
Месяц спустя в город, в котором работала Tea, прибыл гость — лектор из Испании. Он был представлен местному преподавателю испанской литературы, и произошло это в университетской столовой. Увидев гостя, Tea, побледнев, не смогла произнести ни звука. Гость, с восхищением смотревший на красивую женщину, с тревогой спросил, не дурно ли ей. Tea пробормотала что-то невразумительное и быстро ушла к себе.
Учитывая пластическую операцию, сходство между испанским гостем и фотографией на ее письменном столе было поразительным. Непрерывно глядя на снимок, она думала, что эта операция в основном коснулась именно глаз — глаз, которых, как она надеялась, как раз и не тронет рука хирурга.
Глаза, бесспорно, были другими. Другой была их форма, другим выражение. Снимок не давал никакого представления о цвете этих глаз, поскольку был черно-белым. Гость выглядел сорокалетним. Кроме того, что он прибыл из Испании, она не знала о нем ничего. Пока ничего…
Tea подняла руку, чтобы поправить волосы, и увидела в зеркале, что рука ее дрожит. Она приняла таблетку валиума и закурила сигарету. Так и сидела она на диване, молча, не двигаясь. Приближалось время ужина, после которого гость должен был прочесть лекцию. Не может быть, сказала себе Tea. И снова — не может быть. Это совершенно другой человек…
На ужин она не пошла. Но вскоре после него в ее комнату постучала пара друзей-коллег. Выглядели они весьма возбужденными и принесли с собою новость, которая, по их мнению, могла заинтересовать Тею: испанский красавец не перестает расспрашивать о ней всех, кого может. Он в восхищении и открыто, как это, очевидно, и принято в Испании, вновь и вновь говорит об этом тем, кто согласен его слушать. Знаешь, дорогая, что он говорит? Вы пожалеете, что пригласили меня сюда. Потому что вы теперь не избавитесь от меня, пока я не увезу с собой вашего преподавателя испанской литературы. Она пронзила мое сердце. С первой секунды и навсегда. Забавно, правда?
Tea почувствовала, что ее начинает трясти, когда возбужденные гости добавили еще одну деталь. Этот человек — не испанец. Он был приглашен в Мадридский университет по обмену около полугода назад… ты, разумеется, тоже заметила, что его испанский выученный, а не родной.
Войдя в столовую, она вздохнула с облегчением, только когда увидела, что гостя разместили вдалеке. Она могла хотя бы поглядывать на него, надеясь, что на расстоянии ее смущение будет не замечено.
Она поняла, что сходство с фотографией, так поразившее ее в первое мгновение, вовсе не было столь очевидным. Но и утверждать, что это сходство вовсе отсутствовало, тоже было нельзя.
Перед началом лекции, поднявшись со своего места, гость отыскал ее взглядом. И только потом обратился к своим записям. Он читал их на местном языке. Он читал их с акцентом, определить происхождение которого она не могла. Одно, по крайней мере, ей было ясно — акцент этот не был испанским.
Tea давно уяснила себе, что всех лекторов можно разделить на две категории — тех, кто начинают свои лекции какой-нибудь шуткой, и тех, что разбавляют научный текст поэтическими цитатами, даже если предметом лекции являются экономика или медицина. Она не удивилась, обнаружив, что гость относится именно ко второй разновидности. А поскольку он приехал из Испании, не было удивительным, что между Гоббсом и Кейнси прозвучали строки из Гонгоры. Удивительно то, что при этом она ощутила озноб, хотя истинной его причиной было, быть может, то, что, цитируя поэта, заезжий профессор поднял глаза от текста и отыскал ее взглядом. Впрочем, он делал это всякий раз, когда отрывался почему-либо от своих записок, а это случалось довольно часто.