Минучая смерть — страница 18 из 21

Кто станет работать с таким? Сам он разве доверял бы такому?

Федя пальцами вжимал во впадины глаза, болью пригнетал боль, сдерживал дыхание и перекидывался мыслью к Казакову. Кто он? Вынул из петли, не позвал надзирателя. Разве подсаженный стал бы делать так? А его слова?

Разве враг нашел бы в себе такие слова?

XXIV

Смерть оставила на белках Феди красные рваные отметины. В сером свете утра они зияли пугающе, и Казаков сказал:

— Не выходите на оправку, а если кто придет, ложитесь лицом к стене.

Федя провел по лбу рукою и, заполняясь гулом крови, лег: «3начит, люди могут догадаться, что я покушался на себя». Казаков обегал умыться, заварил чай и тепло сказал:

— Вам надо хорошенько поработать над собою и зарастить этот надлом. Он опасен в молодые годы…

Федя в испуге подумал, что Казаков хочет расспрашивать его, и отмахнулся:

— При чем тут года? И никакого надлома во мне нет.

Казаков подал ему кружку с чаем и раздумчиво заговорил:

— А мне кажется, что надлом есть. Нарастал он, должно быть, под влиянием, ну, горячности, что ли… Жизнь большая, а вы ее прикрыли каким-то пятнышком, какой-то точкой. Есть детская игра в слепоту. Ребенок закрывает глаза, растопыривает руки и кричит, что ничего не видно, ничего нет. Так и вы. Жизнь огромна… Чем больше узнаешь ее, тем сильнее хочется вмешиваться в нее, толкать ее в шею, то есть изменять ее. Это - закон. Вы мало знаете жизнь, и как бы вы ни жили, что бы вы ни испытали, у вас не может быть оснований бежать из нее. Я уверен, что вы решились на это в ослеплении, в припадке…

Федя слушал и злился. Его злило то, что Казаков старается все объяснить летами, молодостью и - еще хуже глупостью молодости. Это особенно бесило Федю. И тон Казакова, мягкий, теплый, не нравился ему, — в голосе что-то дребезжало, и слова казались пустыми, случайными.

Феде представились парты школы, доска, стол и поп Диомид. Пальцы его в рыжеватых волосах, похмельные глаза бродят по встрепанным головам школьников, язык растягивает слова заповедей и выводит из них правила поведения чуть ли не на все случаи жизни. Все у него просто, ясно, и от слов несет скукой и склеивает веки.

Опасение, что Казаков хитрит, обостряло слух, а когда почудилось, что тот вот-вот начнет спрашивать, что толкнуло его в петлю, Федя с горечью сказал:

— Будет вам, скучно! Не такой я дурак! Вы просто боитесь, как бы я еще раз не сделал этого. Успокойтесь: здесь для этого плохое место, и я жалею, что сглупял…

Казаков поднес к губам кружку и шепнул:

— На воле, значит, сделаете?

— А не все ли вам равно?

Казаков сердито поставил кружку, дернул себя за бороду и вскочил:

— А кто вам сказал, что мне все равно? Кто вам сказал, что нам с вами наплевать друг на друга? Все мерзости начинаются с этого: человек, дескать, человеку волк, а раз так, то орудуй, пакостничай, распоясывайся, не считаясь ни с чем, а когда тебя стошнит, застрелись, удавись - и точка. Это очень удобно. С этим удобством люди вон сколько прожили, а воз ни с места. Вы, кажется, взялись вместе с другими стронуть этот воз, да вместо этого стали вычеркивать себя… Вот тут-то и есть надлом, разлад, болезнь, если хотите…

Из коридора в замочную скважину впрыгнул ключ и повернулся. Казаков поднял руку, готовясь отказаться от прогулки, но надзиратель крикнул:

— Казаков, на допрос!

Федя как бы стряхнул с себя слова Казакова и стал рисовать себе то, что его ждет. На суде, — а что его, чулочниц и «дядю» будут судить, он был уверен, — на суде он заявит, что не признает себя виновным - и все. Он постарается рассказать товарищам, как попал в беду, — больше ему нечего делать. Затем он отбудет наказание, освободится, а тогда… О, для смерти он найдет место лучше этой проклятой секретки. Он пойдет за город, в рощу, в лес…

Перед ним замелькали знакомые места, товарищи, котельный цех, кружки, прогулки с Сашей. К горлу подступила горечь. Чтобы заглушить ее и не расплакаться, он задержал взгляд на стене и сквозь серый слой извести увидел когда-то сделанные царапины. «Почему я раньше не замечал их?» удивился он и начал разбирать куски слов, слова. Местами проступали целые надписи:

«Ночью водили на допрос, запугивали, врали».

«Товарищи! не забывайте, что вы часть целого, а то загрызет тоска».

«Братья, здесь бывают переодетые в арестантское жандармы и сыщики. Берегитесь».

(В памяти Феди проплыло лицо усатого арестанта.)

«Здесь меня четыре раза били за песни».

«Завтра погонят в Сибирь. Прощайте!»

«Товарищи! заменяйте в себе любовь ненавистью. Довольно человечничать!»

«Светает, товарищ, работать вставай!»

Стены предостерегали, учили, пели, сочились болью, бешенством и тоскою когда-то томившихся здесь людей.

Где они? Живы ли? Может быть, их давит черный холод Сибири? Может быть, им видятся эти стены, и они думают:

«Кто в них? Выдержит ли?» Они пели под кулаками, выцарапывали завещания другим, а с ними и ему, Феде.

А что завещает он? Чем подкрепит он тех, кого посадят сюда после него? Словами о том, что он причинил урон их делу? Хороша поддержка!

Ему было стыдно, гадко, но желание написать на стене о том, что его душит, разрасталось. Он забыл, что эти стены еще долго будут перед ним, достал из-под ведра спрятанный Казаковым осколок стекла, подошел к стене и растерялся:

«А что я напишу? „Любовь заводит в болото…“ Это не то. „Любовь мешает…“ А-а, ничему она не мешает, но… Надо так: „Рабство даже любовь уродует“. Как уродует? Какое рабство? Надо сказать, как попал я в эту пакость…»

Разговор со стеной оборвало щелканье замка Федя спрятал осколок и напустил на лицо безразличие. Казаков не вошел-ворвался, обнял его и закружил:

— Ну, букан заводский, поздравьте: я уже не Казаков!

— А кто же?

— Сейчас меня разжаловали из Казакова, то есть уличили. Честь имею представиться: беглый ссыльный Александр Васильевич Вишняков. Да, да. Дальше что? От допроса я уклонился. Жандармы начну т переписку с Москвой, меня потребуют туда, там будет суд. Я посижу до суда, посижу после суда, но на свете все кончается. Жалко, что борода не выручила. А какую отрастил, гляньте.

Вишняков распустил бороду и важно прошелся. Феде казалось, он помолодел и вырос: не надо притворяться и молчать о себе. Вишняков в лицах изобразил, как ротмистр закатывал глаза, вздыхал, выражал сочувствие и, натешившись, уличил его.

— В общем, я теперь яснее погожего месяца, а вот что с вами, я, грешник, не понимаю.

Федя смутился, но тут же тряхнул плечами и начал:

— Со мною? Пакость. Товарищи подозревают, будто я…

Вишняков положил на его плечо руку:

— Не надо откровенничать. До сих пор вы о деле прекрасно молчали. Так и надо. Вы подозревали, что я сыщик, но в этом здесь лучше перехватить, чем недохватить. Чтоб вам не жалеть потом, помолчите о том, в чем вас подозревают товарищи. Вы запутались на ночных допросах? Нет?

Разочаровались? Нечаянно проговорились? Тоже нет? А так… ну, случайно, не выдали кого? Нет? Да позвольте, тогда у вас в основном все хорошо. Вы в чем-то виноваты, но злая воля к этому у вас была? Так, но вас подозревают в чем-то? И вы решили смертью доказать, что это неправда? А где и когда наш брат распутывал в тюрьме или из тюрьмы недоразумения с товарищами? Если это и было, то при других условиях. В тюрьме не только словам и настроениям опасно верить, — здесь стены не верят себе. Да не спорьте вы.

Выход у вас есть, его не может не быть, он должен быть.

Не надо только горячиться. И для начала довольно об этом.

Давайте тряхнем стариной и сыграем в шахматы. В общем, я прав: вы холерик, но вам надо тренировать себя, надо учиться держать впечатлительность на узде выдержки и опыта…

Вишняков погремел в ладонях пешками и протянул руки:

— Выбирайте. О, ваши белые. Да-а, я не сказал вам вот чего: я завтра объявляю голодовку и требую перевода в корпус политических. Ваш ход…

Фигуры удлинились в глазах Феди, посерели, и он привстал:

— Голодовку? Погодите, как я не подумал об этом?

Мне с голодовки и с перевода к политическим надо было начинать. Там сидят наши, заводские. Я голодаю вместе с вами.

— То есть, как это голодаете? — нахмурился Вишняков. — Вы думаете, голодовка легкое дело? Виноват, на это с бухты-барахты итти нельзя. Я должен голодать, у меня есть цель: мне надо побывать в корпусе политических.

Мне это необходимо, а вы ради чего?

— Мне тоже нужно к товарищам. С ними я все распутаю и узнаю, понимаете? А здесь это будет грызть меня, душить, изводить…

Вишняков вслушивался в слова, жевал конец бороды, надувал щеки и вдруг широко, радостно улыбнулся:

— Вот видите, как орудует жизнь! Я все понимаю. Согласен. Сегодня объявим о голодовке и с утра начнем. Но условие: не пятиться, не нервничать, не ныть. Ваш ход.

Отвечаю. О, у вас сегодня светлая голова! Да. Вы ходите почти прекрасно, не совсем, правда, но почти, а это в двух шагах от того, что вы будете ходить прекрасно. Да, отвечаю, вот так…

XXV

Федя с постели оглядывал спокойного Вишнякова и одновременно подбадривал и корил себя: «Ты голодай вот так, как он. В петлю полез, а без еды на третьи сутки корчишься».

Тупая боль толкалась в ребра и заставляла перекладывать с места на место руки, ноги и голову. Федя старался помочь ей найти место и, если это удавалось, уходил в приступы удивления. Как чудно все! Его уже не было бы в живых: ведь Вишняков случайно проснулся и отогнал смерть.

Как же он забыл о том, о чем не раз думал? И не только думал: слушая, как люди кончали с собой, он не раз возмущался и верил, что он, когда ему станет невмоготу, уйдет из жизни иначе, о, совсем иначе. Он возьмет на себя такое дело, которое, возможно, могут выполнить только те, для кого солнце уже не светит. Да, да, а в решительную минуту он забыл об этом. Ведь выполнив важное для рабочих дело, он смыл бы с себя позор, а тогда - и смерть.