А возможно, после такого дела ему не пришлось бы и убивать себя: на это у царя и богачей есть палачи.
Боль немела, и в сыром воздухе секретки плавали видения. Федя превращался в члена могущественного комитета и разъезжал по всей земле. Он и его слово - слово комитета носилось из края в край, перелетало через моря, горы и поднималось из-за расправленных в схватке с богачами и королями рабочих спин. Разлетались козни хозяев, ликовали рабочие, но с коридора в секретку врывались крики надзирателей и комкали видения. Федя вздрагивал, корил себя за фантазерство, но готовности смыть позор не мог подавить в себе, да и не пытался подавлять ее. Опять мчался на поезде, плыл по морю, с корабля сходил на берег, видел Сашу и бежал от нее прочь. Она с плачем гналась за ним, просила прощения, клялась, что больше никогда не будет говорить на допросах правды, ловила его за руки…
«О чем я думаю?» — в досаде перекашивал Федя плечи, но трезвые мысли не заглушали боли, и он отбрасывал их.
Лишь об осокоре, о матери, об отце он не мог не думать, вернее - они вставали в его памяти и долго не уходили из нее. Особенно часто вспоминался отец. Изредка даже чудилось, будто он вот-вот крякнет рядом и начнет сокрушаться:
«Ну, что Фёдюк? Ох, не я тебе говорил, чтоб не лез ты в это? Вот и доигрался, комар тебя забодай. По всему заводу только и звону, что о тебе».
Федя верил, что на воле отец обязательно будет подбадривать его, — в тоске пошевелил языком, поймал себя на желании есть и шепнул:
— Вы спите?
— Нет. А что? — глухо отозвался Вишняков. — Вас мутит?
— Нет, я так…
Вишняков замкнул палец в палец руки, положил их на лоб и посветлел. Деланная улыбка Феди была ему дороже настоящей улыбки: когда тебе хорошо, улыбаться легко, — нет, ты улыбнись в боли, в муке будь крепким…
Самое страшное, верил Вишняков, с Федей начнется на седьмой-восьмой день голодовки: на щеках погаснут пятна румянца, страдание размягчит волю и все, что наслоилось в сознании из книг и раздумья. Тогда выступит подлинный Федя, тогда станет ясно, на что он способен. Вишняков боялся за Федю, но страшное прошло незаметно.
В конце шестого дня голодовки на глаза Феди что-то упало. Он подумал, что это паутина, потянулся снять ее, но она расплылась под пальцами и ушла в мозг. Его охватило приятное, сродни дреме на бегущем поезде, обмирание. Он как бы летел над землею и боялся, что вот-вот остановится, а делать этого ему не хотелось. Остановиться, мнилось ему, он может от собственного дыхания, и он старался не дышать, улыбался и сквозь неожиданные мысли и видения летел по прожитому…
Сознание, что он уже не прежний, не покидало его, но боль позора слабела с каждым днем. Ему часто мерещилось, что на воле уже произошло что-то хорошее, что товарищи поняли его и оправдали. А однажды во время обмирания он перенесся на завод, к инструментальному цеху, и в изумлении оглядывал двор. Перед ним клубились блузы: синие (это токари и слесари), бурые (котельщики и обшивщики паровозов), черные (кузнецы и литейщики), серые (столяры, модельщики и плотники). Все суетились, размахивали руками и часто поминали его имя. И никто не кричал о типографии, о Саше, о позоре. Из-за копра выбежал Смолин и взмахнул рукою:
«Идем!»
Все подхватили его крик, двинулись на улицу, а оттуда через слободку в город. У фабрик задерживались, облипали новыми блузами и шли дальше. Улица была похожа на крутоберегую реку: по ней густо катились головы, и мостовая жарко стонала под множеством ног: Жах, жах…
Федя знал, куда катится река, и удивлялся: «Да неужели идут?» Потоку голов дорогу преградили серые шеренги. На них бурей ринулся тысячеголосый крик:
«Не стреля-ай-ай!»
Федя сжался: солдаты будут стрелять, головы смещаются, мостовая покраснеет. Он стряхнул с себя видение: «О чем я? Не придут они». Но ему хотелось, чтоб заводские пришли, чтоб солдаты не стреляли в них, и трезвая мысль погасла. Тюремные ворота загудели под ударами камней, затрещали и распахнулись. В криках, в гаме и топоте толпа хлынула на тюремный двор, разлилась по дворикам и коридорам, яростно отбивала двери и распахивала их. И вое ближе, ближе, вот. Дверь крякнула, в секретку ворвались котельщики, подхватили его, голодного, слабого, и понесли:
«Вот он! Во-о-от!»
Он закачался над ними, увидел площадь перед тюрьмою, море голов и распахнутые в песне, праздничные, сверкающие рты. Песня зазвенела в его груди, рванулась наружу, но ее подрезал крик:
— Молчать! Эй ты-ы!
Федя сомкнул рот, услышал стук в дверь, брань надзирателя и голос Вишнякова:
— Что вы вздумали «Марсельезу» петь? Не стоит, это пока лишнее…
XXVI
В руках арестанта было два куска белого хлеба. Надзиратель взял его за локоть, зашептал на ухо, и они на носках пошли к секретке. Надзиратель бесшумно вложил в скважину ключ, повернул его и дернул дверь. Арестант юркнул в секретку, положил на стол хлеб и быстро вышел (обычно Вишняков и Федя выгоняли его с хлебом). Надзиратель с улыбкой отошел в глубину коридора, бесшумно вернулся, сдвинул на секретке железку и припал к щелочке глазом. Он был уверен, что хлеб притянет к себе Вишнякова и Федю, и ждал, когда они подойдут к нему и украдкой начнут отщипывать кусочки.
«Теперь, голубчики, ваша песенка спета». В груди надзирателя наготове стояли смех и слова: «Вот, ешьте, ешьте, довольно у дурака на башке волосы считать».
Он глазами подталкивал Вишнякова и Федю к хлебу и волновался, будто сидел на берегу с удочкой: вода прозрачна, рыба вот она, на виду, перед крючком стоит, но не клюет, не глядит на приманку. От нетерпения в горле надзирателя запершило, висевшие на руке ключи ударились о дверь, и он выругался:
— Вот проклятая политика!..
Федя вздрогнул, глянул на стол и, задыхаясь хлынувшим от хлеба запахом, уронил:
— Напрасно мы впустили в камеру хлеб.
— Ничего, в обед выбросим, — почти с удалью отозвался Вишняков. — Не сушить же его на богомолье.
Федя поджал ноги и схватился за слова Вишнякова:
— А на богомолье, должно, хорошо ходить…
— Как вам сказать… Во всяком случае - интересно.
Моя тетка сходит, бывало, и лет пять рассказывает потом, чю видела. Походить пешком по России каждый должен, даже обязан. Я в молодости ходил на Кавказ, в Крым, на Урал. Теперь не до того, но иногда снится, будто иду…
Дверь опять приоткрылась:
— Кипяток!
Вишняков и Федя глянули на арестанта с медным чайником и отвернулись.
— Наливай сам! — заворчал надзиратель: — Господ, видишь, корчат, хвосты себе подкусывать собираются и ваксу вылеживают.
Арестант выплеснул в нечистоты воду из чайника и наполнил его дымящимся кипятком. Дверь закрылась, и Федя сказал:
— А я вот нигде не бывал. На Кавказе хорошо?
Вишняков пересилил тошноту и принялся рассказывать о Кавказе. Федя ясно видел окно, потолок, свои ноги, затем стены как бы раздвинулись, из-за них пахнуло ветром, закачались сады, запахло яблочным медом. Где-то заголосил муэдзин:
«Алла-алл-а-алла!..»
Федя шел на его крик, тряс яблони, рвал сливы, захлебывался их соком, слышал гул бубна, шум воды, спешащей по камням, и торопился. Звуки острожного колокола «Дон-дон-дон!» — остановили его. Из-за садов и гор вдруг выплыли противные стены, опустился потолок, вместо солнца глянуло дымное от пыли и копоти окно с решеткой.
Федя перестал шевелить языком и оторвался от яблонь и слив.
— Пора вставать. Сможете? — спросил Вишняков.
— Смогу-у…
Вишняков взял со стола хлеб. Они оба старались не глядеть на него, подошли к двери, спинами прижались к стене и сквозь звон в ушах слушали. От аромата хлеба, от его верхней розовой корки охватывала пьянота, и рука, в которой он был, легонько дрожала.
По коридору перекатывался грохот открываемых и закрываемых дверей, с деревянных лотков соскальзывали баки со щами и кашей. В секретку прорывались дразнящие запахи и стесняли дыхание. Язык шевелился, зубы ловили края губ и стискивали их.
Вот загремела дверь соседней камеры. Теперь их очередь. Шаги ближе, тише: надзиратель и арестант подкрадывались. Надзиратель чуть слышно зашурудел в скважине ключом и открыл дверь:
— Скорей…
Вишняков преградил арестанту с обедом дорогу, через него выбросил в коридор хлеб, вынес за порог ногу, уперся ею в пол и закричал:
— Опять!? Ставьте обед у двери и убирайтесь!
Надзиратель подтолкнул арестанта:
— Неси, неси. Отступитесь, господа! Доиграетесь вы с этим, ой, доиграетесь! Вам больничную еду дают, а вы…
Арестант согнулся, намереваясь проскользнуть в секретку, но Федя вырвал из его рук судок, прикрытый миской с кашей, и, расплескивая суп, швырнул за дверь.
Вишняков принял с коридора ногу:
— Вот и все.
Надзиратель яростно захлопнул дверь и заголосил:
— Над пищею глумятся! Супом, как собаку, обливают, а ты терпи, гляди им, чертям, в зубы…
— Что, опять? — донесся издалека голос.
— А, ну да, опять! Распустили на свою голову!
Голоса покатились к лестнице, окрепли и в топоте ног ринулись назад:
— Гляньте, что на полу!
— Хуже сумасшедших стали!
— Скрутить надо, а то всю посуду перебьют!
Вишняков и Федя молча спустили с коек ноги и сели.
Из-за распахнутой двери ветром влетел выбритый гибкий помощник начальника тюрьмы:
— Гаспада, вы опять?! Пасуду портите, на людей наводите страх! Мы вынуждены применить к вам самые стражайшие меры! Мы…
Вишняков и Федя глядели на него выпитыми голодом глазами и ждали, а когда он перестал размахивать руками и кричать, Вишняков спокойно проговорил:
— Пусть ставят пищу у двери. Мы не раз говорили об этом, но кому-то нужно, чтобы шум повторялся.
— Это вот ему нужно, — подхватил Федя, указывая на старшего надзирателя. — Мы восемь дней твердим ему, чтоб, к нам не вносили пищи.
— Гаспада, пачему!
— Не будем есть, пока не переведут к политическим…
— Гаспада, гаспада…