— Федь, о чем думаешь? — спрашивала Варвара.
— Я? — вздрагивал он. — Я, мам, не думаю, я так…
— Может, болит где?
— Нет, нигде не болит…
— Может, работа не по силе?
— Чем не по силе? Привыкаю, справляюсь.
Вот и все. Ему было приятно не думать, не слышать грохота, не ждать окриков и колотушек. А ей казалось, что в нем ширится какая-то немочь и сушит, огибает, его.
В груди ее тлело от тоски, раскаяния и бессилия. Незаметно, как сосульки в апреле, таяли ее силы, опускались и желтели щеки, нарастали приступы кашля. Двор и хозяйство посерели и стали скучными. Она с натугой делала самое необходимое, в кашле садилась у стола, дожидала, когда перестанут бегать в глазах разноцветные круги, и стискивала руки: это она заставила отдать Федю к меднику, она собирала его к проклятому жестянщику, она, значит, вот этими руками и забила, согнула, состарила его…
В полусне она падала перед иконами и спрашивала их: за что ей такое горе? Чем она заслужила его? Ждала ответа, но иконы, стены, окна, — все молчало. Говорил только осокорь. Доведет она себя до отчаяния, глянет, а он уже машет ей ветками, шумит, чтобы не горевала, отгоняет черные думы… Это умиляло ее, размягчало в груди, и ей мерещилось, будто она, молодая, несет на плече осокорь, сажает, поливает его, вскидывает к нему Федю. Федя, крепенький такой, цепляется рукой за ветки, а другой лохматит ее волосы, касается уха.
И вдруг-трах! — будто гром грянет, скомкает все, и она видит: осокорь большой, осокорь за шестнадцать лет вон какой вытянулся, осокорь она выходила, а. сына, единственного…
«О-ох, горе мое, доля лютая…»
V
В котельном цехе буро и дымно. Летом - жара, зимой — стужа, сквозняки. Густой, пыльный воздух гудит от лязга, скрежета, грохота и дребезга, — ни один осокорь не выдержит. Нелегко было Феде: работа досуха выпивала силы, но напрасно Варвара уверила себя, что он зачахнет, и сгорела от тоски. Только два раза побурела на ее могиле трава, а Федя переломил в себе слабость, в пыли, в грохоте нашел соки и пошел кверху. Вырос и начал наливаться. Плечи раздались, грудь стала высокой, руки набухли узлами мускулов. На верхней губе и по щекам пошел пух. Поседевший отец подарил ему свою бритву и выучил бриться. В цехе шутили:
— Федь, жениться пора!
Отец улыбался и все настойчивее твердил, что его Федя уже не мальчишка, что он любому котельщику не уступит, что пора его руки как следует оценить. Бригадир отмахивался, мастер визжал:
— Что, прибавку? А гвоздя ржавого не хочешь?!
Итти к начальнику цеха боязно было. Старик качал головою: «Эх, идолы, идолы», — долго крепился, терпеливо ждал, не опомнится ли мастер, и решил действовать.
После одной из получек стиснул зубы, приглушил шопоток совести, купил две бутылки зубровки, головку сыру, сардинок, фаршированного перцу, ветчины и рано утром шмыгнул на кухню мастера:
— С воскресным днем. Сам-то встал?
— Встал, а тебе зачем?
— Да посылочку тут передали ему.
— Ну что ж, давай отдам…
Старик прижал к боку сверток и покрутил головою:
— Ну, не-эт, я сам отдам, мне олово одно ведено оказать.
— Ох, дед, хитрый ты, вижу…
— Да уж как же, выучили, слава богу. Я не тысячник какой, у меня посылочки на заборе не растут. Посылочки, они вот где у нашего брата, вот на этом самом месте, — и старик ударил себя по затылку.
Кухарка чмокнула губами, приоткрыла дверь, крикнула в комнаты, и оттуда вышел полуодетый, выбритый мастер:
— Ну, чего тут? А-а, постой, как тебя? Ум…
Старик согнулся, подсказал:
— Жаворонков, Егор Жаворонков, — разогнулся и напустил на лицо ту самую улыбку, от которой ноет сердце, а глаза бегают так, будто в них из горна пыхнуло искрами.
— Знаю, ну?
— Да я, Пал Ваныч, все насчет сына. Вся печенка от обиды иструхлявела: работает за двоих, скоро двадцать лет стукнет, срамота прямо!
— Какая срамота? Что ты плетешь?
— Да, я это… посылочка тут вам, все, как вообще, как прочие люди делают, и зубровочка первый сорт, и все, что любите, как говорится. Парень на харчи не выстукивает. В силу вошел, парнишечьи рубахи вроде паутины разлезаются на нем, ест за двоих, а мясо, сами знаете, в тринадцать копеек вскочило. Если ему два фунта хлеба мало, как тут на сорок копеек жить?..
Доказывая и жалуясь, старик положил на кухонный стол сверток и принялся мять картуз. Мастер оглядел через его плечо двор, прикинул на руке сверток, скучающе проговорил:
— Зря ты это: я и так вижу все, не слепой, кажется, — и пошел в комнаты.
Старик как бы посыпал его след словами благодарности, спрятал от кухарки покрасневшие глаза и вышел. Неловкость гнула шею и путала ноги. У ворот он тяжело передохнул, выглянул на пыльную улицу и, радуясь ее безлюдью:
«Ну, слава богу», — шагнул на тротуар.
В стороне кто-то хихикнул и сказал:
— Видали? От мастера…
По спине старика покатились капельки холодного пота и согнули ее, а в зажившей ноге тоскливо заныло. Почудилось, из всех домов глядят на него: вот, мол, старый Жаворонков ходил лебезить перед мастером и снес ему «посылочку»…
От стыда мутилось в глазах: «Верно, боже ты мой, верно, а как же иначе? Ну, как иначе?» Шоркая о дома плечом, он встрепанно вбежал в переулок и прижался к забору.
«Стыд-то, срам-то какой»! С мукой подавил хрипоту в горле, расправил дугастую спину и обомлел: картуз был у него в руке, точно он все еще стоял перед мастером и улыбался мучительной улыбкой. «И все видели, вся слободка узнает». Он злобно прикрыл лысеющую голову и плюнул:
«Тьфу, будь вы распронопрокляты, до чего на старости довели!..»
VI
За гудками шли дни, мелькали ночи, и вновь отдыхом и получкой расцвела суббота. Старик полистал побывавшую в конторе расчетную книжку Феди и заволновался:
— Опять, проклятые, не прибавили? Ты что ж, сто годов будешь по четыре гривенника охватывать?
— А что мне делать? — пожал плечами Федя.
— Что, что! Затвердил и долбишь дятлом. Не мальчик уже, пора понимать, а не чтокать…
Федя знал, на что намекает отец: надо-де самому пойти в контору цеха, снять перед мастером картуз, поскулить перед ним, — многие так делают. Старик знал, что Федя не пойдет в контору, никому не станет кланяться, поворчал, сжался и начал каждое утро пилить мастера:
— Пал Ваныч, вы не забыли?
— Помню, отстань!
— Да ведь край прямо. Пал Ваныч…
— Ладно, не лезь…
— Да как же, я ж…
Мастер кричал, ругался, грозил избить, но все-таки остановил начальника цеха перед Федей и вогнал в рев и в дребезг железа хриповатый крик:
— Гляньте, наш выученик! В полные котельщики пора!
Уйти может! Жалко!
Начальник поглядел на клацавшего чеканкой Федю и кивнул:
— Та, карашо рапотает…
Мастер развернул на списках рабочих записную книжку, подчеркнул фамилию Феди и переправил «40 к.»
в «90 к.» Подросток с котла видел это и крикнул подававшему заклепки мальчику:
— Молодому Жаворонку полтину набавили? Вот чтоб я лопнул!
Крик перелетел к соседнему горну, от него юркнул в котел, в другой и пошел гулять по фермам моста, по тендерам и коробкам вагонеток. В обед на плечо Феди то и дело ложились руки:
— Рад, Федя?
— Эх, давно больше стоишь, если правду говорить!
— Чего ж он, чорт, всего рубля не положил?
— Женись теперь!
— Это успеется, надо гульнуть!
— В получку, как закатишься с нами, жарко станет!
— Теперь можно.
— Угостишь, а?
Произошло это в пятницу. Вечером старик взял огородную корзину и озабоченно ушел. Покупки привез он на извозчике, позвал из соседнего двора вдову, что приглядывала за домом, показал ей купленные бараньи ножки, судаков, мясо, селедки и до ночи советовался с нею, что и как надо готовить. Встал он на заре, под осокорь вынес еще один стол, поставил в кадушку четверти с водкой и по горло залил их холодной водой. Вынул любимую Варварой скатерть, наносил дров, опять позвал вдову и наказал ей, чтобы после вечернего гудка накрывала стол, выносила стулья, расставляла закуски и весь день меняла в кадушке воду:
— Люди прямо из пекла придут, хватят холодненькой водчонки и порадуются…
На пути к заводу он потрепал Федю по плечу:
— Клепать тебя будут! Конец мыканью, полный котельщик ты! А день-то-за тебя радуется!
Голос старика дрожал, и Федя не смог выговорить приготовленных с вечера слов. Сказать он хотел, что клепки не следует устраивать, что весь завод уже знает, как он, отец, носил мастеру водку с закуской, как выбежал от него без картуза, что, стало быть, прибавку он, Федя, получил не за работу, а вот за эту водку, за поклоны, за унижения. И еще кое о чем - заодно уж - хотелось сказать, но неловко было, стыдно: отец ждал этого дня, для него это праздник, радость. Зачем мутить?
Федя жил с отцом мирно, без разговоров. Мало в чем соглашался с ним, но спорить не спорил. И не то, что не мог, или не смел, — нет: мешала покойная мать. Федю радовало, что отец не сказал о ней ни одного худого слова, горевал без нее и часто вспоминал ее. Из его воспоминаний мать вставала теплой, милой.
Федя дорожил этим, все прощал старику и не колебал в нем уверенности, что он все такой же глупый, послушный мальчишка, каким был и два, и три, и четыре года тому назад.
Слова старика давно перестали быть для него опорой и наукой. Его мудрость вызывала досаду и боль, но Федя прятал их и жил про себя. Застенчиво прислушивался к разговорам молодежи и пожилых, у грамотных брал книги, вглядывался сквозь них в слободку с ее улицами, пивными и трактирами, в город, в Россию и как бы возвращался в детство.
В дымку уходили сырой подвал, побегушки, учеба у медника и жестянщика, побои, брань, издевки их жен и детей. Тускнели годы, когда желаннее всего был сон, когда мгновеньями не верилось, что это бьют его, что у него были и школа, и товарищи, и окурки, и рыбнай ловля, и чай под осокорем.