Когда он думал об этой поре, боли не вызывали только неделя отдыха после смерти медника да время, когда он перешел от жестянщика на завод. Работа гнула, душила, но рядом была мать, ее заботы, ее дыхание и удивительный голос:
«И-и-и, Феди-инь, все пройдет - минет. Старайся, скорее котельщиком станешь, а тогда ты сам себе голова. При нас одолел бы только, а там живи себе - поживай. И женишься, и детки будут, и иас о отцом вспоминать будешь. Какие мы ни есть, а добра тебе хотели, ой, как хотели!..»
Все это, такое простое, обычное, не забывалось и не тускнело. Федя светился им, втихомолку примерял то, что видел, к виденному раньше, ловил слова окружающих, пристегивал их к прочитанному, громоздил случай на случай, набухал удивлением и чего-то ждал. Сердце куда-то толкало его, чего-то просило, даже требовало. А чего?
Отец, верилось, не знает, у чужих спрашивать стыдно, да и о чем, собственно, спрашивать?
VII
Накрытые под осокорем столы обрадовали котельщиков:
— Вот это клепка!
— Га-а, братики-и мо-и!
— Можно еще рабочему жить на свете!
Федя ковшом вылил на руки гостей несколько ведер воды. Когда все расселись, через забор из соседнего двора выглянул Середа:
— Что за шум? А-а, преподобная клепочка-заливалочка-подкупалочка!..
Старик знал, что Середа водки не пьет, но пригласил его. Тот не отказался, пожевал воблы с луком, выпил пива, слушал и о любопытством следил, как аа усы котельщиков из стаканов булькала водка.
Феде было не по себе. Вкус водки он знал, но не любил ее, старался, чтоб его не замечали, и делал вид, будто очень голоден, — то и дело подносил к губам стакан с пивом и озабоченно ел. Вначале ему желали быть здоровым, но когда опустела вторая четверть, на него посыпались и похвалы, и поздравления, и пожелания. Пьянеющие, оглушенные работой котельщики ничего не жалели для него - ни богатырских сил, ни счастья, ни хорошей жены, ни удачливых детей, — всего желали ему, всего обливали теплом завеселевших глаз. Середа улыбался, затем крякнул, ударил кулаком по колену и неожиданно посоветовал Феде:
— Да пошли ты их, парень, в чортов хвост блох ловить! Тоже добряки нашлись! Хотят, чтоб ты глушил водку, завел себе квочку, наплодил цыплят и, как они, был глухарем и кротом.
Котельщики обиделись:
— Это мы глухари?!
— Мы кроты?!
— Ой, прикуси язык, сосновый грызун!
Середа усмехнулся и подзадорил котельщиков:
— А чего мне бояться?! Я правду говорю! Чего хорошего вы парню сделали? За четыре года выучили работать?
Долго учили! Да он с год лучше всякого работает, а вы застояли его труд! Старик вон поползал перед мастером, так вы пришли его позор запивать, его стыд заедать?!
Котельщики застучали в груди кулаками, опрокинули невкопанный в землю стол, выбили в квартире Середы окно, разорвали на его жене юбку и разошлись с жалобами:
— За что он нас? Свой же брат, а не понимает! Жаворонок от души к нам, мы от души к нему, а Середа разные слова…
Старик был опечален: такой праздник, а кончился, вместо песен, дракой, — худой знак. И кто тянул Середу за язык?!
Стапик охал, собрал на скатерть разбитую посуду, понес ее за сарай и увидел там Федю. Тот сидел на обрубко под яблоней, обнимал руками голову, качался и не то плакал, не то икал.
— Федь, милый, да плюнь ты, ради господа! Чего нам убиваться? Ну, неладно вышло, что ж теперь, вешаться нам, что ли? И кабы виноваты мы, а то нет же. А что не у всех есть хозяин в голове, мы не ответчики…
Федя снизу заглянул в его влажные, хмельные глаза, встал и молча пошел со двора. Взгляд его уколол старика, и он долго не мог найти себе места:
«Эх, видно, не ладно я что-то сделал. А все Середа, все он, чудак. Тихий, обходительный, а тут катавасию выкинул на мою голову…»
Старик верил и других потом уверял, что все началось с Середы, что, не заговори он на клепке, все обошлось бы хорошо:
«Смолой прилипли к парню разные слова его, холерой проклятой прицепились. И хоть бы слова стоящие, а то так, ну, мало ли что скажешь в горячке…»
Особенного ничего не случилось. Федю не потянуло к гульбе, — только и всего. В первую большую, после прибавки, получку ему надо было итти со сверстниками в трактир, а оттуда навеселе в город, на Веселую улицу, где на каждом доме висит разноцветный фонарь, где из всех окон по вечерам хлещет звуками музыки, светом, гамом, топотом танцующих и визгом женщин. Так уже заведено: первую получку молодому рабочему надо пустить в дым, в дребезг посуды, в девок: все сразу узнать, одуреть и захлебнуться долей взрослого: все знаю! На всю улицу кричать что вот он, рабочий, гуляет, а раз он гуляет, то все должны понимать это, потому что душа его горит, сердце разрывается, а правды нет, правда у чорта на рогах, правда у кого-то в подтирках, а раз она в подтирках, то он, рабочий, вот так, при всех…. Разорвать на себе рубаху и глушить уши улицы, трясти ее стены и воздух старой, едкой и тяжкой руганью. А потом рычать под кулаками дворников и городовых или слететь от девок по лестнице на тротуар, с тротуара скатиться на мостовую, лежать в собственной крови, сквозь одурь и боль уголком сознания понять, что у него все, даже гульба, такое же каторжное, как работа, расплакаться и проклинать все и всех, пока не подберут…
Федя не захотел этого. После получки он отмахнулся от сверстников, с литейщиком Смолиным зашел домой, с расчетной книжкой положил на стол деньги, взял из них два рубля, переоделся и ушел.
— Ну, на два-то рубля, парень, пожару не сделаешь, — улыбнулся старик, вспоминая, как сам прокучивал первую получку. Ничего радостного не было в этом - трактир, рев машины-органа, драка с железнодорожниками, городовые, потом какая-то женщина, ее пляска и визг, сон с нею, а утром вновь пьянка, — но на старых губах бродил свет, и они шевелились:
«Было, и у меня было, ох-хо-хо, грехи наши…»
Федя вернулся засветло и принес две книги:
— Ну, папаш, я в библиотеку записал я. Буду читать…
— Что ж, валяй, я что…
В воскресенье Федя напился с отцом чаю, весь день пролежал под яблоней с книгами, а в понедельник, как всегда, вышел на работу. Пожилые были уверены, что он дня три будет гулять, и удивлялись:
— Что, или чист уже?
Сверстники посмеивались, ворчали:
— Он в монастырь готовится.
— Жадюга чортова!
Федя отмалчивался, по вечерам шарил глазами по страницам книг и шевелил губами. Это больше всего тревожило старика: «И чего он, спаси меня господи, шевелит губами?» И неделю так, и другую, и месяц, и всю осень и зиму.
На заводе пугали старика:
— Ой, смотри! достукается он с книгами…
Старика замутило, и он пошел к попу. Тот посокрушался с ним, подтвердил, будто усердное чтение, действительно, сушит человека, и надоумил:
— А ты принеси мне книги, я погляжу, о чем там написано-то.
Старик обрадовался и рассердился: «Как я, дурак, сам пе подумал», — к попу с книгами не пошел, но сам начал заглядывать в них. — И раз, и два, и три заглянул, — ничего страшного: книги о давних временах - когда какие цари были, с кем какие войны велись, где какие люди есть на земле.
Ему даже понравилось:
«Вон куда Федюк метит, не то, что я! А гулянку наверстает, сила целей будет».
Так и в цехе говорил, чтоб не болтали пустяков, повеселел, а Федя подбавил радости: забегал к технику с книжками, повторил арифметику, одолел дроби, занялся геометрией, стал разбираться в тонкостях котельной работы и прослыл башковитым. Затем вошел в тайный заводской кружок и перестал креститься. Старик глазам не верил:
— Ты что же это, богу ленишься?
Федя заюлил было, хотел замять разговор, да зарделся и отрезал:
— Не верю больше.
— Как это? — не понял старик.
— А так, не верю, — и все. Обман, заманиловка!
— Бог заманиловка? — задохнулся старик — Да ты что это? Рехнулся?
Старик кричал, грозил, показывал на иконы, — Федя ни с места.
— Сказал: не верю, значит, не верю, чего кричишь?
У старика в коленях похолодело. Он вынул из столика под иконами евангелие, жития святых, пошуршал ими и заволновался:
— Это тебе заманиловка? Это тебе на ветер сказано?
Толковать писание ему трудно было, он путался, не находил слов. Федя дослушал его, прикрыл рукой книги и спросил:
— Все сказал?
— Ну, все, а что?
— Ничего. Я это и без тебя знаю. Больше тебя читал этого. Только тут главное и не ночевало…
Федя выплеснул отцу свои, нетвердые еще, мысли о заводе, о водке, о попах, о работе и ударил по книгам кулаком:
— Вот! А тут один дым, чтоб ничего не видно было.
Старик не узнал послушного, молчаливого пария, стал прислушиваться к его словам, но порою усмехался и кивал на губы:
— Утер бы прежде молоко, чем учить.
— Ничего, само высохнет.
VIII
В кружке Феде было труднее, чем на заводе. Старые кружковцы все, как будто, понимали, во всем разбирались, обо всем могли говорить, спрашивать. Его же все озадачивало, он все путал, а говорить, казалось, и совсем не мог: едва заговаривал, в голове все смешивалось, ив том месте, где должны были всплывать слова, получалась какая-то воронка тумана. Лицу было жарко, в голове звенело, в глазах забилась зеленая метелица. Это раздражало его. Он напрягал силы, старался разобраться во всем, понять, а на него отовсюду - из книжечек и книг, из речей и разговоров - будто ветром хлестало и смеялось:
«Ну, куда, тебе, дуралею? У тебя башка дубовая».
В груди щемило, под глазами залегала синева, сердце дергалось и будило по ночам:
«Эй, стоеросовый, спишь?»
Он открывал глаза, как бы попадал на юр, под ветра с четырех сторон, и до гудка перекладывал в голове прочитанное, слышанное, непонятное. «А не кинуть ли?» — шептал порою голос. И поддайся ему Федя, стал бы он на всю жизнь запуганным книгами, с путанной головою, с сердцем, полным слепого гнева. Сколько таких? Все знают, обо всем слышали, ничему не удивляются, всегда шумят, а доказать ничего не могут.