ла умной и доброй женщиной, и единственным ее недостатком была вспыльчивость. В такие минуты она махала руками, словно собиралась улететь, и кричала до тех пор, пока одышка не зажимала ей рта. Но и тогда Цецилия не давала себе покоя: она топала и шипела. Хухрин, — этот наглец, неудачно ухаживающий за ней, — неостроумно прозвал Цецилию помесью гардероба с гусыней…
— Когда они перестанут стрелять? — спросила Цецилия. — Меня всю ночь мучила мигрень! Укрой меня потеплее, я хочу чуточку уснуть!
Фишбейн укрыл ее и поцеловал в теплую шею. За ним прибежали во второй раз.
— Какая спешка! Кого, кого, а меня можно подождать! Не такие люди дожидались и еще считали за счастье дождаться! — сказал он и, надев шапку и шубу, пошел на собрание.
В зале стоял гвалт. Окружив штабных, жильцы слушали новые вымыслы о победе юнкеров. Фишбейн, кому нужно поклонился, кому нужно, пожал руку. Василий притащил атрибуты заседания: колокольчик и графин с водой. Додя влез на стул, сосчитал жильцов и крупно написал:
ПРОТОКОЛ
общего собрания жильцов по Никитскому бульвару дом № 2111.
Фишбейн расстегнул свою шубу на королевском меху — горностае (горностай он купил по случаю) и начал:
— Вы лучше меня знаете, что я блюду ваши интересы, все равно, как мои собственные. Когда нас выпустят на улицу — неизвестно; но известно, что вы не имеете продуктов. У меня тоже все на исходе, и положение наше хуже губернаторского. Чтобы как-нибудь прокрутиться, я предлагаю вам одну комбинацию! Скажу короче: в нашем доме помещается лавка всеми уважаемого Степана Гордеича…
Не успел он договорить фразы, как Лавров ахнул, поднялся со стула, расправил широченную бороду и приготовился говорить. Фишбейн тряхнул колокольчиком, — на Лаврова зашикали, замахали и потянули за рукав.
— Прошу хладнокровий! — крикнул Фишбейн. — Я спрашиваю вас: если мы войдем в лавку с черного хода, если мы честно перепишем товар, если мы честно распределим его, если мы… прошу хладнокровия!… честно уплатим Степану Гордеичу, кто скажет, господа, что это не коммерческий подход?
Что делалось в зале! Фишбейну кричали браво и аплодировали, как Шаляпину. Додя опять влез на стул, сосчитал число рук, — их было больше, чем жильцов. Он написал: „единогласно”. Через десять минут Лавров открыл дверь своей лавки и пропустил Фишбейна и членов домкома. Они увидали, что окна разбиты и в деревянных щитах светятся дыры толщиной в палец. Под самым носом щелкали выстрелы. Фишбейн повернул назад, и за ним боком вылезли остальные.
Дворники и добровольцы потащили в прачечную мешки с мукой, крупой, сахаром; кадки с квашеной капустой и солеными огурцами; бидоны с подсолнечным маслом, бутылки с квасом, эссенцией, экстрактом — чорт знает с чем! Коробки килек, сардинок, шпрот; банки с вареньем, медом, маринованными грибами; мороженых кур, поросят, судаков — целый Охотный ряд! В прачечной поставили прилавок, на прилавок — весы, совки, воронки. На конторку положили счеты, и за конторку сел казначей домкома, Степан Гордеевич Лавров. Члены домкома надели фартуки, засучили рукава и даже сморкаться стали при помощи трех пальцев. Фишбейн покрикивал, чтобы делали хороший поход, — все равно убытку не будет! К вечеру продукты расторговали.
— Товар, товар-то какой! — восторгался Лавров, и его потное лицо таяло, как сливочное масло. — Сроду плохого сорта не держали!
Кому он говорил? Фишбейн хорошо знал, что почтенный Степан Гордеевич — архи-жулик!
Когда у человека полный желудок, почему ему не веселиться? Жильцы, — по большей части это были состоятельные люди, — как родственники, собирались друг у друга, сплетничали, пили чай или перекидывались в картишки. Фишбейна приглашали, как почетного гостя, старались угодить ему и называли королем. Разве он был не похож на короля? Он любил своих подданных, но, как все короли, сильней подданных любил самого себя.
По вечерам не зажигали огня. По вечерам Фишбейн выходил подышать свежим воздухом в садик. В садике стыли горбатые тополя, а над ними стремглав бросались в небо сигнальные ракеты и распускали золотистые косы до земли. Прожектора гневались и обливали прозрачной желчью дом. Далеко ахала первая пушка, и снаряды разрывали воздух, как шелк. У Никитских ворот выростал пожар, и дым черной папахой садился на купол. Полнеба сверкало, как малиновое зеркало.
— Посмотри, Цилечка, как красиво! — говорил Фишбейн, передавая жене бинокль. — Эти искры — совсем необыкновенные искры!
Жильцы тоже вылезали в садик; женщины начали бешено флиртовать, и мужья пожаловались на штабных. Фишбейн, хотя и не считал себя няней, обязанной присматривать за семейным порядком, распек Хухрина и велел убрать из штаба диван. Но Арона Соломоновича не оставили в покое: пришла делегация от женщин и просила устроить семейный бал.
— Этот бал мне нужен, как пожарному лифчик, — подумал Фишбейн, но ответил:
— Хорошо, пусть потанцует молодежь!
Додя вошел в концертную комиссию, Цецилия в буфетную. Петька Лавров намалевал аршинную афишу, каждую фамилию на особом фоне, наставил точек, кружков, пунктира, и афиша вышла похожей на географическую карту. Буфетная комиссия растопила в прачечной печь, из щелей вылезли тараканы, поводили усами, поводили и полезли в тесто.
Знаете ли вы, как спасаются от наводнения?
Двери хлопали. Мужчины бегали друг к другу за крахмальными воротничками, за белыми галстуками, женщины — за бальными платьями, за щипцами для завивки волос. В суматохе дети орали на весь дом, и кошки мяукали и фыркали под ногами. Единственная в доме портниха мобилизовала мужа, дочь, зятя, и все они круглые сутки перешивали, утюжили и выводили пятна. Зал балетной школы (квартира № 18) вытопили, окна закрыли ставнями и поставили рядами разнофасонные стулья. В первом ряду сел Фишбейн с семьей и члены домкома с семьями; во-втором — солидные жильцы; в третьем — штаб, а дальше — остальные. Додя нацепил на грудь голубой бант, вышел, поклонился и выкрикнул фамилию исполнителя.
Зачем рассказывать о концерте? Додя от лица концертной комиссии заявил:
— Я сделал все, что мог. Кто может, — сделай лучше!
В антракте жильцы атаковали буфет. Хозяйственная комиссия бегала за стойкой, прятала лепешки и ситро. Наклоняясь к уху Фишбейна, члены домкома шопотом сообщали, кто сколько съел и сколько спрятал в карман. Оркестр — скрипач, мандолинист, пианистка — заиграл «Оборванные струны», Петька выскочил на середину и объявил:
— Кавалье, зангаже во дам! Вальс!
Цецилия угощала музыкантов вином, они захмелели и, играя краковяк, поругались: скрипач из четвертого номера, размахивая смычком, как рапирой, наступал на мандолиниста, мандолинист из сорок третьего, прикрывшись, как щитом, мандолиной, отступал, потерял косточку и выбыл из строя. Косточку не нашли, и Цецилия — вот добрая душа! — вытащила из корсета пластинку. Мандолинист сломал пластинку пополам, взял половинку в правую руку, заложил ногу на ногу и рванул по струнам…
Когда жильцы расходились, на дворе голубело утро. Они бегом ощупью по стенке добрались до крыльца. У ворот молчал пулемет, ни единый выстрел не тревожил тишину, и на дворе — чорт знает, откуда они взялись! — два воробья весело спрашивали: чьи-чьи?
Штабные сказали, что на улице кончилось сраженье. Любопытство удержало жильцов на крыльце. Женщины заглядывали в бойницы. Петька полез на чердак к слуховому окну. Фишбейна не пускали домой и просили, чтобы он сказал, кто, по его мнению, победил.
— Если дело осталось за юнкерами, то, ведь, в нашем доме масса офицеров! — успокоил он жильцов. — Если же, не тут сказано, верх взял товарищ Ленин, — у нас есть надежда на известного народника, господина Вахромеева!
В шестом часу утра штабные услыхали подле ворот топот. Доски на воротах задрожали от ударов. Жильцы притихли. Хухрин приложил глаз к бойнице:
— Кто? — закричал он и вынул наган. — Кто? — От совета рабочих и солдатских депутатов!.. Одни закричали, что надо открыть, другие — подождать, третьи — стрелять. Хухрин посмотрел на Фишбейна, — Арон Соломонович махнул рукой. Штабс-капитан вставил ключ в скважину замка, замок заскрежетал и отомкнулся. Ворота завизжали, солдатские шинели оттеснили Хухрина, и штыки сомкнулись стальным полукругом.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Фишбейн вышел из ворот, и ноги его погрузились в кучу стекла и штукатурки. Что случилось с городом? Дома потеряли облик, вывески просвечивают, как решето, стеклянные головы фонарей пробиты насквозь, а железные позвоночники согнуты. Фишбейн перепрыгивал через сплющенные афишные тумбы, через обугленные бревна, шарахался от черных скелетов зданий, от развороченных фундаментов, от обглоданных огнем деревьев. Навстречу ему громыхали грузовики с орущими солдатами, аукали автомобили, гарцовали веселые кавалеристы. У Фишбейна разбегались глаза, он натыкался на людей, врезался в толпу, читал вслух воззвания и — кто скажет почему? — пел бодрые, чужие слова. Он захотел есть, свернул в пустой переулок и подумал:
— Этого в феврале не было! И это жизнь? Это — сумасшедшая карусель!
Фишбейн не ожидал таких последствий от семидневной перестрелки. Он не имел ничего против того, чтобы опять стреляли друг в друга; но зачем трогать мирного человека? В первый день — первый обыск: отобрали все оружие, все пули, все финские ножи. На второй день — второй обыск: первые обыскивающие оказались бандитами, Фишбейн собственноручно описал их приметы, и ему дали указания на случай их появления. А кто поручится Фишбейну, что вторые обыскивающие не бандиты? Как будто, ему, Фишбейну, нет больше дела, как только заниматься бандитскими делами? Фишбейн боялся выйти из дому, не знал, уцелел ли его магазин, и уговаривал Додю сходить в Юшков переулок. Додя и слушать не хотел: на него нашло вдохновение.
— Пушкин мой! — величал его за ужином Фишбейн. — Ты бы вышел, посмотрел, что делается на белом свете! Все писаешь и писаешь! Какой в тебе толк будет?