Минус шесть — страница 21 из 33

Мальчик раздувал мехами огонь, дышал жаром, копотью, дышал общей обидой и ненавистью к хозяйчику, который заставлял работать по шестнадцати часов в сутки. Кузнецы не выдержали: сперва забастовали каретники, потом дрожники. Хозяйчик натравил полицию, нанял приезжих мастеров, но как он ни изворачивался, — не помогло: заказчики стали разбегаться. Когда хозяйчик потерпел убыток, он согласился на все, принял людей на работу, а после принялся за главарей. В первую очередь он выгнал отца. Отец был здоровый, веселый, пришел домой, засмеялся и сказал:

— Кузнецу, что козлу — везде огород!

И он сделался холодным кузнецом, ходил с сыном по постоялым дворам и на месте подковывал лошадей. Извозчики — народ продувной, норовили подпоить отца и подешевле заплатить. Ему без того было тяжело, и он пристрастился к вину. Спьяну отец «поссорился и подрался с лихачем; озверелый лихач избил его, отца отвезли в больницу, и на другой день он умер.

Пятнадцатилетний Рабинович остался с матерью без куска хлеба. Он один таскался по постоялым дворам, его молодые руки сроднились с лотком, клещами, стамеской, а суровая выучка сделала выносливым и терпеливым. Бывало, извозчики смотрят на его работу, похваливают и всякий зовет осмотреть пролетку и лошадь. Рабинович присядет, скосит глаза, найдет нехватку и скажет, как отец:

— Эй, брат, копыто коротко, верно рогатка не доходит до стрелки: быть у лошади пролежню!

Работал он много, к вечеру не разгибал спины, но заработок был скудный, и жил он с матерью впроголодь. Мать заболела чахоткой, помыкалась по больницам и слегла. Кузнецы, товарищи отца, поддержали: мать отправили в Минск к дальним родственникам, а сыну нашли сдельную работу.

С начала германской войны Рабиновича мобилизовали. Военная служба была обычная: его жидюкали, матюгали и погнали в окопы. Он сам удивлялся, как он выжил: его ранили в августовских лесах, и он две версты полз до походного лазарета. Его подлечили, прикололи к груди георгиевский крестик и, посадив в товарный вагон, повезли на позиции.

Как невесту, он встретил революцию, а невеста кисло улыбнулась и настаивала:

— Война до победного конца!

Рабинович никак не мог этого понять: он знал, что четвертой осени в окопах не переживет: или его убьют или он сойдет с ума. Как голодный за кусок хлеба, он схватился за прокламацию, которая обжигала радостью: „

— Война войне!

Он сорвал свой георгий, взбудоражил роту, и повел ее брататься с немцами. За это его могли расстрелять; но Рабинович привык ежедневно ждать смерти и довел свое дело до конца: в июле его полк с песнями зашагал с фронта в распоряжение минского совета.

Рабинович не застал своей матери в живых, дальние родственники бежали в Польшу, и он остался один-одинешенек. Пришел Октябрь, заглянул в глаза двадцатичетырехлетнему солдату, приласкал и усыновил его. Год лечился он и прислушивался к новым событиям, потом понес сердце в пекло гражданской войны. Об этом периоде жизни он умалчивал: об этом знал только он сам и РКП (б).

Его командировали на рабфак, и он приехал в Москву. Рабинович удивился столице, которая, как ребенок корью, болела нэпоманией. Но спокойно неся на своей старой фуражке красную звезду, проходил он по улицам, вставал перед разрушенными зданиями и, как хозяин, озабоченно покачивал головой. В таком положении, однажды, его увидел Ступин, товарищ по роте, и они поговорили по душам. Рабинович жил в общежитии (в одной комнате с ним помещались две семьи), он принял предложение Ступина и перебрался в комнату товарища по Никитскому бульвару в доме № 2/11.

Рабинович очень скоро узнал о работе домкома и его председателя, Фишбейна, которого Ступин охарактеризовал такими словами:

— Мошенник, — негде пробы ставить. Но изворотлив, подлец, до умопомрачения! Сколько мы ни бьемся с ним, все за нос водит!

— Э, ребята, вожжи вы распустили! — ответил Рабинович. — Вот сдам зачеты, подтяну я вашего голубя!

Действительно, Рабинович организовал в доме рабочую фракцию, устроил три собрания, и с документами в руках доложил об истинных делах домкома. Через месяц фракция вобрала в себя большинство жильцов, и Рабинович на глазах изумленного Ступина доконал Фишбейна. Когда началось в доме уплотнение, одинокому Рабиновичу предоставили комнату, и он выбрал ее в квартире Фишбейна.

— Не советую тебе лезть в эту берлогу, — увещевал его Ступин. — Он начнет тебя охаживать и влипнешь по пустому!

— Не пугай! — отмахнулся Рабинович. — Поживем — увидим!

В первый же день Рабинович попросил Цецилию убрать из комнаты оставшуюся мебель и картины. Цецилия попыталась его уговорить, но он не сдался. Утром она послала в его комнату Лушу. Старуха вынесла из комнаты мебель и стала подметать пол. Рабинович взял из рук старухи метлу и подмел пол с такой ловкостью, что Луша прониклась к нему уважением. Над столом Рабиновича висела фотография из «Огонька», — Луша поглядела, стянула потуже головной платок:

— Чай, сродственники? — спросила она.

— Нет, старуха, — ответил Рабинович, перебирая на столе книги, — слыхала такую фамилию: Калинин? Это он с семьей!

— Господи Исусе! — умилилась Луша. — Ни дать, ни взять, наши деревенские!

Рабинович рассказал ей о Калинине, о советской республике и незаметно перешел к профессиональным союзам. Луша обрадовалась, что есть управа на хозяев, спросила, какое ей полагается жалованье, и узнала адрес союза работников народного питания.

Рабинович писал ей адрес и думал:

— Заварил кашу, пусть господа расхлебывают!

Цецилия удивилась, что Луша застряла в комнате жильца. Она подкралась к двери и прислушалась: окно в комнате было открыто, доносился уличный шум и Цецилия расслышала только отдельные слова. Она постучала в дверь:

— Ты убрала? — спросила она Лушу, просунув голову, и обратилась к Рабиновичу: — Вы знаете, товарищ, мы с мужем удивительно любим чистоту. У меня на кухне, или, простите, в нужнике чище, чем у других на столе!

— Это хорошо, — одобрил Рабинович. — Я тоже по утрам подметаю и убираю.

— Разве вы против того, чтобы это делала прислуга?

— Я привык это делать своими руками!

Цецилия подернула правым плечом и захлопнула дверь. Она полагала, что Рабинович — студент, интеллигентный человек, оценит ее заботливость, и никак не ожидала такого ответа, Цецилия обиделась, и, как всегда, ее мирное настроение перешло в воинственное. Она пошла в кухню, надела фартук и стала провертывать мясо для котлет: мясорубка визжала под ее руками, придавливаемое ножом мясо брызгало кровью, на столе, к которому была привинчена машинка, плясали и звенели тарелки, ложки и терка. Взяв кусок рубленого мяса, она отшлепала его, как по ягодицам новорожденного, и сыпала на мясо толченый сухарь, как соль на рану. Заметив, что ее полотенце висит не на месте, она накинулась на Лушу:

— Я должна для всех иметь полотенце! Мой муж должен работать на них, они мало с него дерут! Ты, кажется, не первый год у нас служишь, видишь, что хозяйки нет на кухне, — могла бы сказать!

— Я говорила ей, барыня, — защищалась Луша, стругая морковку для супа, — а она смеется!

— Я скажу мужу, — она будет с кровью смеяться!

— Зачем так грозно? В другой раз вы оботритесь ее полотенцем! — сказал Рабинович, войдя в кухню. — Товарищ Луша, нет ли у вас кипятку?

— Здесь хозяйка я, а не товарищ Луша! — крикнула Цецилия, удерживая старуху за рукав. — Наливайте кипятку из водопровода!

— Ладно, — ответил Рабинович и взял свой чайник, — пойду к жене товарища Василия: она здесь такая же хозяйка, как вы!

Через минуту Цецилия ругала себя за то, что не дала ему кипятку. Она не могла себе представить, как она допустила такую глупость: придет муж, узнает и начнет браниться. Только вчера он прочел ей лекцию о том, как нужно обращаться с коммунистами, и в первый же раз она сплоховала. В этот момент она была готова отдать Рабиновичу весь бак с кипятком и разрешить жене дворника вытираться круглый год любым полотенцем.

После ужина супруги пили чай в своей единственной комнате — в спальне. Цецилия нарочно сказала мужу:

— Наш жилец совсем не похож на большевика. Он чистоплотен и любезен!

— Он тебе покажет любезность! — постращал ее Фишбейн и перешел на шопот. — Говорят, он — бывший чекист!

У Цецилии задрожала рука, и она не могла положить мужу абрикосового варенья. Она показала Берточке глазами на вазочку и на мужа. Берточка вытащила правую руку из длинного рукава вязаной жакетки, положила Фишбейну варенья и проговорила:

— Можно мне уйти? Я не хочу чаю.

— Счастье мое, — ответила Цецилия, — ты совсем мертвая! Что с тобой?

Заслонив лицо рукой, Берточка заплакала, встала и поплелась из комнаты. Цецилия вздохнула, улучила минутку, когда муж отнял глаза от блюдца с вареньем, и спросила:

— Она наплакала себе опухоли! Может быть, ты скажешь ей, что с Додей?

— Ничего ей не сделается! Карасик звонил мне, что Додя придет завтра — послезавтра.

Фишбейн допил чай и отставил стакан. Он сел на кровать и снял штиблеты:

— Загнали в одну дыру, как собаку. Скажи людям, до чего притиснули меня, — не поверят! Если понадобится сразу тебе и мне поставить клизму, придется бежать к соседям. Это по ихнему: диктатура пролетариата!

— Тш! — прошептала Цецилия пальцем указала на стену, за которой помещалась комната Рабиновича.

Фишбейн приложил ухо к степе: в комнате было тихо.

— Он в объятьях Морфея, — сказал Фишбейн.

— В чьих?

— Морфея. Это известный греческий бог!

— А! — зевнула Цецилия.

Она разделась, надела чепчик с розовыми ленточками и легла в постель. Которую ночь она мучилась холодностью мужа: он ни разу не приласкал ее, — ляжет, повернется на бок и уснет. Она объясняла это его нервным расстройством, но ей было сорок лет, и она не мирилась с таким отношением. Цецилия откинула край одеяла, выставляя на показ голые руки, плечи, грудь, и принимая ту позу, в которой ее больше всего любил муж. Фишбейн положил часы на стул и выключил свет. Как только Цецилия почувствовала его рядом с собой, она тотчас подвинулась к нему. Он поспешно отодвинулс