— Нет! Я так не хочу! Доход пополам! — настаивал на своем Фишбейн. — Деньги тебе всегда будут нужны для дела: уравнительный, подоходный, гербовой и другие соцстрахи! Мало ли какой может быть налог? Я не удивлюсь, если завтра издадут декрет, чтобы все нэпманы ходили на голове. Они будут торговать, платить налог и ходить вверх ногами!
Наум засмеялся, снял правую руку Фишбейна со своего плеча и пожал ее. Фишбейн задержал руку брата и растроганным голосом продолжал:
— Это не все. Я оставляю тебе еще мою комнату!
— Слушай, Израиль! Господь наш, бог, — бог единый! — воскликнул Наум, прижав руки к груди. — Я буду хранить твою комнату, как священный ковчег!
Цецилия не мешала мужу. Она вынимала белье из зеркального шкафа, складывала пачками кружевные сорочки, батистовые лифчики, шелковые чулки и шагала через разложенное белье, не видя ему конца. Ей хотелось взять с собой платки полотняные, шелковые и с вышивкой; перчатки лайковые, замшевые и фильдекосовые; подвязки лилового цвета, зеленого и с черно-желтыми ленточками. Она не могла расстаться с фланелевым капотиком, с платьем из белого шифона, с лорнеткой в перламутровой оправе, с палантинами, шалями, гребенками, шпильками и даже со своей старой спринцовкой. Она с помощью Луши набила вещами две корзины, три наволоки, большой и маленький чемоданы и, сев на узел, сказала мужу:
— Я удивляюсь, для кого ты столько накупил вязаных жакеток? Для большевиков? Чтоб у них так же ломила поясница, как у меня!
Фишбейн ничего не ответил жене. Он бродил по комнате, как по кладбищу, смотрел на вещи и тосковал. Вот буфет с искусной резьбой, где каждый медный гвоздик был тщательно подобран старым столяром Кохом; вот обеденный стол, который Кох переделывал четыре раза, потому что Фишбейн хотел иметь шестиаршинные выдвижные доски; вот стулья, обитые коричневой кожей — шелковистой, окрашенной в ровный цвет, не имеющий ни одной царапинки, ни одного пятнышка. За этой мебелью ухаживали, как в других семьях не ухаживают за детьми: ежедневно с нее стирали пыль, чистили стекла, металлические ручки, а летом хранили под парусиновыми чехлами. Ту мебель, — гостиную стиля ампир, кабинет из дуба, — которая уже погибла, он не жалел; но эту Фишбейн оплакивал: подышав на буфетные стекла, вытирал их носовым платком, чистил медные ручки рукавом и гладил кожу стульев, как щечку ребенка.
— Милые мои! — думал он. — Для вас я работал, вами я наслаждался, вы — моя радость и гордость.
Меня выгоняют из собственной квартиры, меня грабят на глазах честных людей, и я должен молчать!
Собирая в ящик антикварные вещи, он заметил футляр с японской рукой, раскрыл его, вынул руку и, взяв ее под мышку, в умилении воскликнул:
— Мы забыли о тебе, ручка! Ты поедешь со мной, я буду беречь тебя и ухаживать за тобой, моя крошка!
Последние слова ужалили Цецилию: забыв о боли в пояснице, она поднялась с пола и выпалила:
— Он себе кухарку нашел! Я с ним путешествуй, я ему укладывай, я перед ним влежку расстилайся, а он цацкается со своей чесалкой!
— Не кричи, как фельдфебель! — перебил жену Фишбейн, стыдясь своей минутной слабости. — У меня голова раскалывается на части!
Он пошел в переднюю, где стояла зеленая громада — гардероб. В нем хранились костюмы, верхняя одежда, пледы, чехлы; в ящиках зимовали зонты, трости, шляпы, калоши, сандалии и случайно попавшие предметы: старые визитные карточки, гербовые марки, керенки, нафталин, гвозди, сапожные щетки и порыжевший прейскурант фирмы «Л. Кантор в Москве». Фишбейн вынул пиджачную пару, сшитую из синего бостона, серый шевиотовый костюм, визитку с коричневым шелковым жилетом и полосатыми брюками, сюртук, которому было под тридцать лет, хотя Фишбейн надевал его всего три раза: на свою свадьбу, в день «бар-мицве» Доди и в день додиного венчания. Чтобы не измять вещей, Фишбейн накидывал на себя пиджаки, надевал шляпы, а брюки аккуратно перекидывал через левую руку. Он нагнулся, чтобы вытащить картонку, зацепил шляпами за вешалку и, распутывая их, присел.
В парадной двери щелкнул английский замок, дверь открылась, и в переднюю шагнул Рабинович. Он несколько секунд присматривался к фигуре, застрявшей в гардеробе, и удивленно спросил:
— Кто это?
— Это я! — ответил Фишбейн и повернулся, правой рукой поддерживая падающие шляпы и упуская с левой брюки. — Поздравляю вас с приездом, а вы поздравьте меня с отъездом!
— Вы уезжаете?
— Меня уехали!
— Ага! — усмехнулся Рабинович, снимая полушубок. — И надолго?
— Три года минус шесть!
— Это не так холодно! Верно вы не очень опасны!
— А что же я по вашему мошенник? — скорбно произнес Фишбейн, наконец, овладев непокорными шляпами. — Я сознательный человек, я платил все налоги до копеечки! Это — ошибка!
— Если судить по вашим домкомовским делам, это вряд-ли ошибка! — возразил Рабинович.
— А как вы думаете, товарищ Рабинович, — злобно проговорил Фишбейн, — ваше отношение со мной не учтут? Я не говорю о здешних купцах, я говорю об американском, английском, французском купце! Кто вам устроил такое удовольствие, как Корнилов, Каледин, Врангель? — и свободной правой рукой Фишбейн ткнул себя в грудь: — Моя буржуазия!
— Напугали вы меня здорово, гражданин Фишбейн, — сказал Рабинович, улыбаясь. — У ваших друзей за спиной собственный пролетариат, которого они боятся пуще огня! Мы точно знаем, кто зачем тогда шел: англичане точили зубы на Кавказ, французы на Крым, японцы на Сахалин, поляки на Смоленск, — у всех был свой аппетит!
— Постойте! — крикнул Фишбейн, задыхаясь под пиджаками. — Говорить, так говорить начистоту! А народ за вас?
— Я не понимаю вашего слова «народ», — спокойно продолжал Рабинович, беря с подзеркальника свой портфель. — Для меня в нашей республике существуют классы: рабочие, крестьяне, буржуазия. Компартия ведет за собой рабочих, рабочие — крестьян, а при таких условиях европейские и американские черти не страшны. Мы дали все права трудящимся, дали полную автономию каждой национальности…
— Не согласен, ни капельки не согласен! — заторопился Фишбейн. — Разве вы меня не лишаете правожительства в шести городах? Разве это не та же черта оседлости!
— Мы высылаем вас не как еврея, а как экономически вредного гражданина. Никакой разницы для нас между нэпманом русским и евреем нет!
— Как нет? Как нет? — подавился словами Фишбейн и забалансировал шляпами. — Разница есть!
— Я уступаю! — успокоил его Рабинович, берясь за ручку двери. — Разница есть, но чисто физиологическая: по сравению с русским нэпманом у вас не хватает крошечной частицы тела! — и открыв дверь, Рабинович шагнул в коридор.
Еще не успел Фишбейн разгрузить себя от пиджаков, как спохватился, что наговорил Рабиновичу лишнего. Фишбейн забыл о буфете, о стульях и об японской руке. Он сел на диван и стал доказывать себе, что его ждет опасность. Рабинович притворился, выслушал контр-революционные соображения и намотал себе на ус. Кто мог поручиться, что завтра не придет повестка с новым предписанием? И пошлют Фишбейна не в Крым, а куда Макар телят не гонял! И не с женой, — ее пошлют в противоположную сторону! И не в отдельном купе, а в товарном вагоне под конвоем! Вообразив все несчастья, которые ждут его, как щуки карася, Фишбейн горько пожалел, что не родился немым. Он выбежал в коридор, подкрался к двери Рабиновича и, присев на корточки, заглянул в замочную скважину: Рабинович сидел за столом и писал. Фишбейн подумал:
— Чтоб я так жил, он пишет про меня!
Задрожали колени, подло скрипнули штиблеты, и он медленно осел на пол. В голове его, как шутихи, прыгали и с треском разрывались планы спасения:
— Я пойду к нему и попрошу прощения! Нет! Пошлю Берточку, и она поглядит, что он пишет! Нет! Цецилия вызовет его из автомата к телефону, а я украду бумагу, чернила и ручку. Нет!
Неизвестно, сколько времени просидел бы Фишбейн в неподобающей для солидного человека позе, если бы не Луша. Старуха несла Цецилии мешки, увидала хозяина и помогла ему подняться. Он дотащился до дивана, лег и сказал жене, что он начинает сходить с ума. Цецилия запаковывала одиннадцатый мешок, а вещи, как котята, все лезли под руки:
— У меня руки-ноги горят! — уныло сообщила она мужу. — Ложись в постель. Луша положит тебе на живот горячую бутылку!
— Рыбка! Меня хорошо слабило! — возразил Фишбейн, покорно начиная раздеваться. — Я думаю о другом: я отдал бы все мое состояние, чтобы завтра утром проснуться за границей!
— А на что мы будем жить? На твою перхоть? — спросила Цецилия.
Но Фишбейн уже лежал на двухспальной кровати красного дерева и в последний раз готовился уснуть в Москве.
Эта ночь была самой скорбной из всех скорбных ночей. Москва бодрствовала, сторожила, напрягала нервы — телеграфные провода, раскаленные морозом до бела. От кремлевских стен вдоль Александровского сада к Охотному ряду, от Страстной вдоль Тверской к Дому Союзов тянулись широкие шеренги людей. Эти люди мерзли по пяти, по шести часов в очереди, чтоб одну минуту посмотреть в лицо Ленину.
В зале люстры, задрапированные крепом, сеяли печальный свет на колонны, по которым спускались красно-черные полотнища, на знамена, проливающие золотой дождь кистей, и на четыре пальмы, заломившие зеленые пальцы над открытым гробом Ленина. Он лежал в скромной куртке цвета хаки, с орденом трудового знамени на груди, и четыре человека, как четыре пальмы, охраняли его покой. Проходили мимо инвалиды, рабфаковцы, ходоки из деревень, красноармейцы, рабочие, служащие, дети, — и подымались малыши на цыпочки, просили старших взять на руки, чтобы лучше видеть Ильича. Никто никогда бы не сказал, что тут восторжествовала смерть над человеком!
На Красной площади, под кремлевской стеной, торопились топоры, пели пилы, фыркали лошади, подвозя песок, штабель и бревна. Над всем этим пылали высокие костры, ветер крутил золотую метель искр и мешал строить последнее жилище Ленину. Рабочие рыли промерзшую землю, она была, как чугун, и красноармейцы закладывали порох и взрывали упорные пласты. Камни летели по площади, мороз перехватывал дыханье, но никто не хотел уступить своего места. К утру был сколочен сверху зеркальный, внутри черно-красный куб — символ вечности…