Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают — страница 22 из 43

ок были большие деньги. Она, как делала часто, сидела на ступеньках, в свете накрывавшего собор небесного купола, и смотрела вниз, на липы, потом взгляд ее уплывал к воротам и хотел миновать их, унестись еще дальше. Но ведь еще задолго до ворот ее встретили бы охранники, катушки с колючей проволокой, и с грузовиков спрыгивали бы все новые солдаты, с собаками и автоматами, а эти юные лица с выставленными вперед подбородками… Ее взгляд вобрал бы в себя и их, вместе с собаками и автоматами, болтающимися на груди или на боку; взгляд застрял бы потом в проволоке, вырвался бы и продвинулся еще чуть дальше, с трудом, но потом все-таки изнемог бы перед наполовину возведенной Стеной и ему пришлось бы вернуться, и в конце — раненый — он затаился бы в глазных впадинах, в белках глаз. В общем, ей показалось, будто что-то у нее внутри, как и у мира в целом, разрезано. И что одна жизнь прошла, а другая еще не началась.

Сын и дочь помогают мне разгрузить красную машину, на которой я больше не буду ездить. Георг стал глотателем шпаг, он изрыгает огонь и под водой освобождает себя, звено за звеном, от сковывающих его тело цепей. Фелина делает страшные маски, ловкими руками вышивает раны, и шрамы, и капли крови на зеленых личинах. Я худо-бедно вырастила своих детей, год за годом тащила их в этой выпавшей мне на долю стране от одной неопределенности к другой, потом — через границу, к иным, чуждым берегам и чуждым родственникам, а теперь они уже покинули родительский дом, живут своей жизнью. За окнами соседней квартиры шевелятся гардины. У соседской двери стоит Клемм. Вот где я очутилась — вблизи от Клеммов, с их въевшейся во все поры порочностью, с их тягой к стоянию-за-гардинами, к шушуканью-за-спиной, к подслушиванью-за-дверью. Во дворе между боковым флигелем и задним корпусом дома — песочница, на бортике которой стоит детское ведерко с совком, я спотыкаюсь о какую-то тачку, две девочки прыгают на одной ножке, играют в классики. Я могу устроить жилье из ничего. Синяя подушка — море, зеленая косынка — луг, один карандаш — сосны и запах грибов, засохший цветок — воспоминание о Венеции. Могу прекрасно жить в одной-единственной чашке, сладко спать в коробке из-под обуви; на полу лежат, раскинув руки, свитер и рубашки — мои гости. Этим вечером я сижу, прислонясь к стене, перед раскрытой балконной дверью и хочу, чтобы все так и оставалось, чтобы пространство не заполнялось вещами, к которым я привыкаю и которые застят мне горизонт, закупоривают выходы. На балконе как раз хватает места для нескольких растений — ядовитой наперстянки, звездчатого мха, клематиса. Чтобы нравиться наперстянке, я ношу юбку-колокол. Еще важнее сама балконная дверь, открытая, чтобы пернатые радужки моих глаз могли отдохнуть на звездчатом мху, прежде чем полетят в город. Снаружи — алчущий раскаленный воздух; если я осмелюсь высунуть нос на улицу, он меня сожрет.

Из шкатулки я достаю фото Нижинского и пришпиливаю его к беленой стене: свихнувшийся вестибюль без выхода, психиатрическая лечебница. Вжавшись в стену, которая кажется податливой, как если бы могла вспучиваться и ужиматься, — Нижинский, одетый в обычный костюм; и внезапно — воспоминание, или воспоминание о воспоминании, трудно определить дистанцию, которую должен преодолеть дух, чтобы вернуться назад или забежать вперед, но тогда стояние оборачивается вознесением, обретением воздуха, пребыванием в выси. Там Нижинский и остается, в счастливом парении. Над собором теперь зависло что-то серебряное, в западной части неба сливающееся с солнцем.

Я все же отваживаюсь время от времени выбираться из дому; для того я и вернулась сюда. Я прочерчиваю свои маршруты цветными мелками, кружу по городу, представляя себя то глухой, то слепой, то потерявшей память, то парализованной; так я учусь лепетать, запинаться, проборматывать простые фразы, как если бы была в этом мире новичком или чужаком и произносила самые первые слова: «Здесь? — Да, здесь. — Там? — Да, там. — Я? — Да, ты. — Мир? — Да, мир». Я стараюсь не допустить, чтобы прошлое, словно скорый поезд, пронеслось сквозь меня, сминая своей тяжестью все, — а я не сумела бы его остановить; стараюсь не допустить, чтобы воспоминания взрывались в моем теле, чтобы осколки попадали во внутренние органы и там застревали, а я бы за этими осколками гонялась, подозревая, что как раз в них заключена моя жизнь, а вовсе не в кажущейся безмятежности утренних часов. Ярость? Да, ярость. Страх? Да, страх.

Около полудня я отправляюсь в кафе, к людям, которые лакомятся взбитыми сливками, и тоже лакомлюсь сливками, как они. Повсюду на улицах — столики, и всякий, у кого имеется стул, выставляет его за дверь. Порхающие — сквозь воздух и фарфоровые чашки — руки; головы сдвинуты ради проникновенных разговоров и интимных признаний. Кругом роятся девушки на паучьих ножках, в шелковых юбочках, джемперочках, пелеринках; взгляды выползают из-под солнечных очков, перелетают на подолы, теребят своими щупальцами мягкую ткань. Молодые люди смахивают на описанных в литературе обедневших дворян: узкие в плечах пиджаки, блеклых тонов рубашки. Но их можно опознать как принадлежащих к сегодняшнему дню — по очкам и серебристым ноутбукам, которые они раскрывают перед собой. Старик нарезает чеснок тонкими нежными кружочками и сбрасывает их с досочки в суп. Старик не рассуждает о том, что чеснок помогает сохранить молодость, для него это просто еда. Сбоку от меня одна девушка звонкоголосо объясняет подруге: «Это — пипи бактерий». Другая девушка говорит: «Понятно» — и записывает что-то себе в тетрадку. Напротив кафе располагается лавка с уродливой и очень дорогой мебелью; когда-то там проводились акции скупки и распродажи, но особой разницы между ними нет.

Своим друзьям — Бобу, и Влади, и Хельге, и Норе — я рассказываю об оборвавшихся нитях моей жизни, которые болтаются в воздухе, а я хотела бы вновь их связать. Не все, только некоторые. И если это когда-нибудь получится, говорю я, то тканое полотно моей жизни опять обретет цельность. Не важно, что в полотне этом дырки, что по краям оно обтрепалось, а посередке прохудилось, и что орнамента почти не распознать (Господи, рвань да и только)… Не в том суть. Главное, что каждой ниточкой прошлого, которую я, как синица, выдергиваю из ветхой ткани и отношу в свое гнездо, которое называю Сегодня, я прочнее привязываю себя к многоцветью красок.

Однажды запутавшееся должно быть приведено в порядок: дабы я поняла наконец, что это такое — небо, разные пространства, Прошлое, Сегодня. Все так быстро меняется: только что кто-то, толкнув калитку, ступил во двор — и уже он в доме; только что было светло — и уже темно; только что нечто еще было здесь — и уже оно там, прошло мимо. Ох уж эти прохождения мимо… Я и зрением за ними не поспеваю, что уж тут говорить о понимании. Мои глаза играют в сумасшедших. Я хватаюсь за то-то, кидаюсь туда-то, и не ухватываю ничего — все уже миновало. Я пускаюсь в путь, куда-то прихожу, но куда? Едва принявшись за что-то, бросаю начатое; влюбляюсь, но и оглянуться не успеваю, как любовь остается в прошлом, а дети между тем растут, врастают мне в глаза и вырастают прочь с моих глаз — и вот внезапно наступает Сегодня. Но вечером, когда мои туфли плачут от усталости, я босиком выхожу на балкон и чувствую себя счастливой. Поднимается ветер. Куда он спешит? Должна ли я поспешить за ним? Перестань бегать за этим парнем, говорила мама. Ах, опять она…

То-то и то-то происходит от того-то и того-то, говорила мама. И это влечет за собой такие-то последствия. Я же тем временем упивалась своими заботами. Лучше ли живется с позором, обрушившимся на тебя? Хуже ли живется, если ты не похожа на других и всегда говоришь не то, чего от тебя ждут? После мама исчезла, оставив кошелек с двумя сотнями восточных марок, холодильник, предназначавшийся мне, и еще всякую всячину, которую Боб, Влади и я сумели забрать из квартиры за одну ночь.

И опять появляется тот, кто рассказывает мне мою историю, как если бы он ее услышал от кого-то вроде меня: когда мать исчезла, она с этим внутренне согласилась, но понять не поняла, ведь ее как-никак бросили, да к тому же подвергли опасности, ее и других детей, оставленных на бабушку. Саму ее много раз вызывали на допросы, где она, не греша против истины, говорила, что ничего о намерении матери не знала, — хотя она бы предпочла лгать, ей ведь все равно не верили. Ложь далась бы ей легче, признать правду было нелегко, это значило согласиться с тем, что ее обманули, бросили — как в тот раз, когда мать с отцом вдвоем отправились в путешествие, а она не забыла эту обиду и, когда родители вернулись, спряталась за бабушкиной спиной, не хотела с ними разговаривать. Она и теперь не хотела разговаривать, да только не знала никого, за чьей широкой спиной ей было бы приятно молчать. В ушах у нее все еще звучали материны оправдания: та, дескать, хотела лишь облегчить ей жизнь, избавить от дополнительной лжи; ну и, само собой, мать обязала ее держать все в строжайшей тайне. Думая о такого рода пустословии, она только еще больше злилась. И чем неистовей разгорался гнев, тем тоньше становились вонзавшиеся в ее кожу иголки.

Фрау Клемм, что бы ни надевала, застегивается на все пуговицы. Она говорит, что причисляет себя к меньшинству, в двояком смысле. Во-первых, дескать, ее окружает одна молодежь; во-вторых (она будто сплевывает слова сквозь зубы), все здешние жильцы — оттуда. Она не спрашивает: а вы? Соответственно я и не отвечаю, что я и отсюда, и оттуда. Я говорю, что знала когда-то судебного исполнителя Клемма. «Неужели, подумать только!» Нет, не так. Я приучаю себя к тому, чтобы, во избежание будущих расспросов, как бы между прочим рассказывать ей лживые истории: мои родители, мол, эмигрировали, отец потом получил государственную премию, и все у нас сложилось хорошо. К каждому такому замечанию я присовокупляю змею из трепыхающихся вопросительных знаков. А вот у нее губы — знаки тире, ее глаза — точки.

Каждый год, семнадцатого мая, люди ощипывают лебедей, отловленных с разрешения смотрителя на Хавеле, на отрезке между Бранденбургом и Сакровом.