Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают — страница 23 из 43

Я в своей коробке из-под обуви предаюсь фантазиям: есть некто с глазами как у совы, но вот он начинает говорить, и я уже не думаю о сове — его языка я не понимаю, да и мелодика речи мне незнакома, я ничего не могу из нее извлечь, она ничего мне не выдает, даже не помогает понять, вопрос ли это, приказ или жалоба.

По двору идет господин Клемм, его круглый череп напомнил мне господина Бамберга, старшего бухгалтера потребительского кооператива. Мне тогда исполнилось семнадцать. Перед Рождеством я должна была проштемпелевать сотни талонов, поставить на каждый печать с его фамилией: Бамберг — петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. Я ставлю печать на очередной документ, на столе громоздятся горы бумаги, и вдруг раздается грозный рык: «Что вы сделали? Да, что? Вы проставили мою фамилию вверх ногами!» Я смотрю: петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. «По какому признаку вы это определили?» Он опять рычит. Тогда я смахиваю все бумажные горы со стола. Говорю, что увольняюсь. И тут господин Бамберг… просит меня остаться. Он даже извиняется. Но я все равно ухожу; за пару секунд до ухода ощутив срывающийся с моего языка бурный поток, в ушах — шум волн, в горле — комок счастья; что-то свободное и стремительное настигло меня, лизнуло мне пальцы ног: я подумала, что наверняка найду работу получше, чем возня с допотопным скрежещущим арифмометром.

Каждый день — начало, нескончаемое начало. Сегодня утром, например, я произношу такие слова, как «вираж», «фокус-покус» или «эклер»; все, что связано с гимнастикой для губ: «ветка», «штопка», «фикус». И одновременно выкатываю глаза. Это происходит, пока я сижу на пороге балконной двери. Хочу ли я в мир? Хочет ли мир в меня? Теперь я осталась в одиночестве, я взрослая женщина, я помаленьку старею. Пока что, правда, руки и ноги у меня не кривые, тело — не особенно помятое; еще не каждая случившаяся со мной неприятная история превратилась в морщинку, и лицо не сделалось выкройкой моей жизни; зажав булавки во рту, я год за годом корплю над все той же юбкой с разрезом сзади. На данном этапе я одержима неслыханной тягой к безумствам. И вот я спрашиваю себя, как мне избавиться от всего этого дурацкого здравомыслия — как извлечь его из моих кровеносных сосудов, отделить от мускулов, вычесать из волос. Я бы хотела, чтобы пресловутый здравый смысл был наконец напрочь выпилен из моего ребра. Я бы охотно была певицей и дочерью певицы. Каждый день я как бы рождаюсь заново и себя прежнюю, вчерашнюю, вообще не могу понять. Перед самым рассветом я обычно уже не сплю. Черный дрозд, возвышая голос, заглушает ночные крики жалобщиков и дебоширов; и теперь пьяная какофония затихает — в этот час, когда мир страшнее и прекраснее, чем в любое другое время; в час между совой и черным дроздом, когда темнота, отступая, свистом сзывает своих волков.

Из подъезда выходят Клеммы; он — в светлом поплиновом пиджаке, под руку с женой. В ее светлых, похожих на куриный пух волосах, сквозь которые просвечивает розоватая кожа, гуляет ветер. Супруги направляются к супермаркету — «на рынок», как выражается господин Клемм, — и их фигуры мало-помалу уменьшаются, уплощаются, осветляются, пока совсем не сливаются с далью.

У городских ворот продаются стеклянные глаза — голубые, серые, зеленые; можно купить даже разноцветную пару, но карие уже кончились. На лотках выставлены для продажи ордена, меховые шапки, солнечные очки, на одном — пластырь и перевязочные материалы. А на небе стоит истекающее кровью солнце. С утра и до вечера хотела бы я прыгать на одной ножке, туда и обратно, одна нога там, другая здесь: теперь уже всё здесь и там происходит одновременно, и я не могу этому нарадоваться. Я хотела бы вновь и вновь на нее бросаться, на эту линию, и — за эту линию. Я хотела бы — как птичка, с распростертыми крыльями купающаяся в песке, — подаваться то вперед, то назад, то туда, то обратно. Выделывать руками и ногами странные кульбиты, быть… ангелом в снегу. Опять мне хочется смеяться. И хочется плакать. Опять я вижу в привычном — утраченное. Но я всегда вижу его как бы издалека.

Каждый день, чтобы удостовериться в необратимости происшедшего, я спускаюсь по своей улице до того места, где когда-то, еще до моста, она заканчивалась; там мостовую пересекает магическая линия, от которой что-то поднимается, наподобие прозрачной мембраны, и от самого низа тянется высоко вверх. Если подойти к этой мембране вплотную, слышишь особый звук. Может, когда-то тут без ущерба для себя и ползали — туда и назад — какие-то червячки, или муравьи, или улитки, оставляющие за собой скользкий след; может, ласточки зигзагом перелетали через зазубренный край; может, комариные стаи пробивались сквозь ячеи ограждения из колючей проволоки. А может, был только мертвый воздух вкруг мертвых облаков…

Кто-то должен рассказывать мне мою историю, снова и снова: она и дети подъехали сюда на машине одного друга; им пришлось выйти из машины, и потом они долго стояли здесь; где-то на периферии ее сознания витала мысль, что она — мать этих детей, та женщина, на чье имя выписаны документы, необходимые для пересечения границы. Она стояла тут, будто не она сама, а другая, хоть и могла бы описать каждое движение чужих рук: и как рука подносит зеркальце, чтоб заглянуть под автомобиль, и как хватается за чемоданы, сумки, бумаги, и как встряхивает куклу Фелины, и как роется в вещах, что-то простукивает и освещает фонариком, и как толкает плечо Георга, чтобы он отошел в сторону. Потом — посадка в вагон, глухое молчанье детей, и, кажется, серое набрякшее влагой небо: холодное, клочьями свисающее сверху. Через мгновение: ее прибытие, неожиданно для нее, стало свершившимся фактом — а все, что случилось прежде, происходило как бы не с ней. Она не без сожаления призналась себе в том, что в этом решающем для ее жизни событии сама, по сути, и не участвовала. Но потом она все же что-то почувствовала — какую-то боль, боль любви; ей хотелось броситься в ноги своим детям — с этой любовью, приносящей страдание, — как будто и дети ее стали другими, как будто их только что объявили сиротами.

Теперь я знаю: ту только что закончившуюся прежнюю жизнь я увезла с собой в поезде и некоторое время баюкала, как мать баюкает мертвого ребенка, с которым не в силах расстаться.

Госпожа Клемм скучает по своему домовому комитету, и зачем только она переехала сюда, жалуется ее кукольный рот — мы с ней стоим у почтовых ящиков; они с мужем, мол, так прекрасно жили на старом месте, больше пятидесяти лет, и тут вдруг детям приспичило, чтобы родители поселились поблизости, а потом дети сами переехали в другой город… Где же она жила раньше, интересуюсь я. «На Гейнештрассе» [29]. — Они, дескать, первыми испытали на себе новый порядок. Еще и сегодня жильцы дома ходят на выборы вместе, и раз в год она снова встречается с прежними коллегами, с которыми встречалась всегда. Ах, письмо от внуков пришло…

Я поранила руку, держу ее на черной перевязи, как будто несу хоронить. Я иду к парикмахеру, работающему напротив парка: решила наконец избавиться от своих тяжелых длинных волос. Парикмахер, его зовут Ханс, очень об этом сожалеет и с наслаждением ласкает волосы ладонью, прежде чем щелкнуть ножницами. Этому Хансу, который живет среди белизны — сплошной белизны, у него дома все белое, — его подруга совсем недавно родила сына. Он говорит, что назвал мальчика Деус-Дидье. Я: «Назвали Богом?» Он: «Мне без разницы, что это имя значит, пусть хоть „мусоропровод“. Для меня важно только звучание: Деус-Дидье». Я говорю, что желаю ему удачи. А про себя думаю: теперь со стерильной белизной покончено, теперь Господь снизойдет к вам и создаст на седьмом этаже вашей многоэтажки, в квартире справа, новый запачканный, многоцветный, чудесно захламленный мир.

Фелине я утомленно говорю, что раньше, девочкой и молоденькой девушкой, очень хотела скорее повзрослеть; взрослость я считала своим неотъемлемым правом, за которое боролась со страстью. Теперь это только тяжкий груз. Я давно не открываю почтового ящика, не читаю приходящие письма. Выпасть из мира, оказывается, очень легко.

Я не могу не понимать: этот фронтон во мне не нуждался, и эта липа — нет, и колокольчик на двери булочной, и кисловатый запах хлеба, и пыль на книгах в букинистических лавках, и уголь, сложенный на поддоне, и эта лошадь, равно как и красные или желтые ценники между кочанами красной и белой капусты, и подванивающие картофелины, и все двери здешних домов, и висящие на окнах гардины, и березы, и сломанные замки, и покореженные почтовые ящики; они во мне не нуждались, ибо жизнь моя продолжалась где-то в других местах. Тем не менее я навсегда прилепилась к ним, и они — ко мне. Иностранцы, приезжавшие в Германию из действительно иных стран, говорили: мол, какая это эмиграция, это ерунда, все равно один язык, один народ. Но все не так просто. Вам повезло, говорили некоторые, что вы, уехав, избежали того, что случилось потом. Да-да. Но все было не совсем так. И я не могла допустить, чтобы моя жизнь вытекала тонкой струйкой, как песок из верхней половинки песочных часов, попадая в их рты, глаза и уши, и чтобы они потом отчасти это заглатывали или затягивали своими взглядами.

Влади, навестив меня в моей обувной коробке, заводит разговор о загубленных жизнях. Он говорит «мы» и начинает перечислять: Калле и Роберт — самоубийцы; Ахим, Ленц, Оскар умерли от алкоголизма; Бориса, Риту и Как-его-там в скором времени ожидает такая же участь. Людвиг, Дилан, Бах — рак, психушка или сочетание того и другого. После он вспоминает тех, кто чего-то добился в жизни — «профессоров», — и радуется за них с отеческой нежностью. Других он понимает лучше, но ведь это хорошо, очень хорошо, если хоть кому-то из нас не грозит гибель.

Время скапливается в лужах. Теперь я хочу остаться в живых.

Время скапливается в лужах. Пусть оно там и остается, а я заглядываю в него, смотрю, как в него погружается небо, как падают, опускаясь все ниже, листья, плюнь же, и тогда увидишь круги на воде. Прыгни. И будет тебе небо.