Ветер подул к югу; Анна поняла это по его завыванию. Дом как будто превратился в орган, в котором каждый из ветров выдувал свою мелодию: от громкого воя северного ветра до глухого, плачущего, дождливого южного, — она узнавала их всех. О да, да, мир полон бурь и тягостей. О да. Боже пребудь с нами!
Анна тяжело, устало вздохнула и погрузилась в сон. И когда маленький Паулюс проснулся чуть позже, он наревелся до судорог, пока не разбудил её.
XV
Приятный, свежий воскресный день в феврале. Лёгкий морозец, дышится легко; приглушённый солнечный свет падает с неба, наполовину затянутого облаками.
В доме Хове Энок читает вслух. На лице его уже нет той блаженной улыбки, оно скорее какое-то серое и усталое.
Мерно и тяжело комната наполняется торфяным теплом. Пол посыпан свежим песком. Анна сидит в кресле рядом с колыбелью и дремлет; за её спиной прячутся девчонки.
Йорина клюёт носом в печном закутке. По сторонам зелёного стола, прямо под глазами Энока, сидят Гуннар с Каролусом; они делают вид, будто слушают его.
На стене около дверей висят часы и тикают свысока. Тик-так, тик-так… и медленно; Каролус считает: раз-два, три-четыре… надо что-то придумать, чтобы не уснуть!
Гуннар мечтает об Аравии. Там он построит себе замок. Он будет таким-то и таким-то, и в нём будет столько-то комнат; там-то будет жить Каролус, а там — он сам; кроме того, надо взять с собой детей Пера, что живёт к северу, и тогда они смогут играть в прятки.
Быть может, он когда-нибудь женится на Олине? Уф, нет. Но то, о чём рассказывал Каролус… это забавно.
Он, Каролус, знает обо всём. Кто, интересно, рассказал ему? Может, он сам видел? Об этом Гуннар спросит его попозже, вечером. Так чудесно, что они теперь спят рядышком, так что могут болтать сколько вздумается…
…Энок читал и читал, но он как будто оглох, не чувствовал подлинной радости в чтении Слова Божьего. Это был один из сумрачных дней; солнце спряталось за облаками, и тень скрыла сердце Энока. Но он чувствовал руку Спасителя и не поддавался страху.
В последнее время он не так часто поднимался на Фавор, как раньше. Лишь однажды, среди ночи, когда Господь вознамерился окрылить его надеждой. Вместо Фавора Энок часто блуждал в низине, так ему казалось. Сатана дурачил его своими кознями, и забота о «завтрашнем дне» овладевала им слишком часто. Но Энок знал, что жить так, как сейчас, падать, очищаться и отчаянно бороться, — это и есть жить по-христиански в сей долине скорби. И потому он всё же радовался. Радовался тому, что ему выпала суровая борьба и он подвергался испытанию многими искушениями.
Только бы Господь помог ему с домашними, чтобы и они вскоре могли прийти к Иисусу. Эноку казалось, дело потихоньку двигается, и часто молился о терпении. И он работал и боролся, чтением и молитвой, проповедуя слово и вовремя, и не ко времени; и им надлежит слушать, насколько добр и милостив Господь, до тех пор, пока они не смогут держаться от Него в стороне.
…Удивительно, о чём сейчас мог думать Гуннар; он сидел и пялился куда-то пустыми глазами. Энок хотел спросить его об этом, возможно, пугнуть его чуток, чтобы запомнил, хоть на какое-то время — и тут послышались шаги. Все тотчас пробудились и давай высматривать. Люди добрые; разве это не студент Ульсен явился вразвалочку?
Гуннар и Каролус подмигнули друг дружке; он явился. Слава Богу, слава Богу…
…Три шаркающих шага по коридору; тук-тук в дверь; Ульсен вошёл, худой и длинный. Цилиндр он снял, но всё равно пришлось нагнуться.
— Добрый день, да будет благословенна молитва.
— Благодарствуем… можешь присесть.
Ульсен подобрал полы плаща и уселся на ближайшем стуле; «хорошая нынче погода». Он сегодня был трезв и говорил по-деревенски. Цилиндр положил на колени; тросточку держал рукой; спина была прямой, как флагшток. Он был лыс спереди и длинноволос сзади; лицо худое, острое, в глубоких складках, а на щеке раздулся желвак от табачной жвачки. Маленькие серо-голубые глаза моргали ровно и часто. Плащ был изношен, рубашка в пятнах, сапоги кривые, со сбитыми каблуками. Бывало, Ульсена ужасно трясло от запоев, и в целом его дела были плохи; но он был учёным, и потому Энок питал к нему некую долю уважения.
Они разговорились с Эноком. Гуннар и Каролус подмигнули друг другу.
— Я пойду посмотрю за лошадьми, — сказал Каролус и не торопясь вышел. Гуннар тут же следом — в другую комнату. Пускай отец думает, будто он собрался учить уроки.
А Ульсен тем временем завёл «деловой разговор». Он спросил, не нуждается ли Энок в домашнем учителе.
— Я знаю, ты довольно хлебнул того, что здесь называют «школой», — сказал он, — а как раз теперь у меня есть несколько свободных недель, так что, может, мы договоримся?
— Да. — Энок ответил не сразу.
Он знал, что Ульсен обойдётся недёшево. Но коли Господь направил этого человека сюда, возможно, такова Его воля. Можно договориться с Пером, чтоб и его дети ходили к Эноку, и тогда выйдет не так дорого. Учительство Энока шло неважно, это правда; не хватало времени, и этот бедняга Гуннар с его нелюбовью к книгам… пожалуй, ничего не выйдет, если Энок будет и дальше так продолжать.
— Что скажешь, Анна?
Анна охотно согласилась. И Гунар, и Серина отставали от своих сверстников; и кроме того, если мы позволим Йорине быть такой необразованной…
Анна считала, это поможет; и оно помогло. На другой день дети Энока сидели на школьной скамье; дети Пера тоже были с ними.
Гуннар радовался; ему позволили ходить в праздничной одежде! И к тому же появилось свободное время. Тогда он резвился, как дикарь. Кривлялся, дрался и вопил что есть мочи и откалывал всевозможные цыганские штучки. Особенно он не давал прохода Олине, дочке Пера: дёргал её за волосы, колотил, щипал за руки, колол иголками; иногда бросал её на пригорок и таскал за ноги; она жаловалась Ульсену. Очень странно, отчего Гуннар вдруг сделался таким.
А впрочем, всё шло хорошо. Ульсен был мастер учительствовать, когда его не трясло с похмелья; он вдохнул жизнь в детей, и они его слушались. Строгостью он не отличался, позволяя им болтать, смеяться и рассиживаться сколько влезет; сам он ходил туда-сюда и, невзирая на шум, говорил. Но когда он понимал, что они устали, то прогонял их. «Теперь вы годитесь лишь на то, чтобы играть в прятки», — говорил он.
Энок порицал его за такие методы; он считал, что негоже так распускать детей. Детям же это нравилось; но как раз это и был дурной знак; следует остерегаться всего, что приятно для плоти и крови.
— Я использую свои методы, — отвечал Ульсен.
Но вечерами он отправлялся к соседям, чаще всего к Хельге, у которого частенько можно было разжиться хмельным. Выпив стаканчик-другой, он начинал «проповедовать». Народ собирался и потешался. А когда Ульсен напивался, он рассказывал о своих «впечатлениях»; и никто ничего не понимал. Тогда Ульсен злился. Или просто вздыхал и начинал нести околесицу.
— Подумать только: здесь я, величайший поэт Норвегии, — и в каком обществе! Ah, quelle vie, quelle vie, ah! voici un malheureux![80] — И прочая чепуха, должно быть, на французском, сыпалась с его уст.
В субботу Ульсен закончил занятия в двенадцать и убежал.
Вернулся он к самому ужину. И выглядел чрезвычайно торжественным.
— Благодарствую, я не голоден.
Бедняга; нынче он говорил по-городскому.
Он походил взад-вперёд, размахивая руками, широким шагом, при этом кашляя так, будто хотел что-то сказать. Потом скрестил руки на груди и выпрямился.
— Глубокоуважаемый Энок Хове! Рассказывал ли я когда-либо тебе о дне моего посещения?
— Я бы желал, чтобы ты знал день посещения твоего[81], — отвечал Энок, возившийся с ручкой от лопаты.
Ульсен вновь принялся ходить туда-сюда; судя по всему, он не расслышал ответа.
— Да, мой друг; такого не переживали Пётр и Павел. Вообще. Невозможно стать поэтом тому, кто ни разу в жизни не делался сумасшедшим, — как филистеры называют это. Хм. Я помню это, как будто это было вчера. Было ясное, ясное утро. Я плыл через прекрасный Кристиания-фьорд; моя цель состояла в посещении широко известного датского врача-невропатолога… я, собственно, не был сумасшедшим, а лишь нервным. «На юг, на юг, как дикий гусь!» — так писал я в одном из моих стихотворений. Как вот сейчас, сидел я одиноко на своём месте, и вдруг меня осенило: ты, Уле Кристиан Ульсен, ты, правду сказать, г… А твой внутренний мир, твоя душа, есть сияние, отблеск… начала всего сущего, о величайший из поэтов…
Он вытянул руку и потряс пальцами.
— И я ощутил в себе живой Божественный свет. Ты можешь представить себе такое, Энок?
— Я… пожалуй, что пережил нечто большее.
— Слава Богу, ты понимаешь меня, Энок. Быть с образованными людьми — это просто благословение… Да, это было величайшее мгновение. С тех пор я долго пребывал словно в блаженном опьянении: лёгкий, светлый туман, который я называл дымкой поэзии. И громкий голос ясно провозгласил во мне: ты — тот, кто превзошёл своим величием Шекспира!.. Наконец, у меня закружилась голова. А далее последовал эпизод, который — в субъективном смысле — был одним из интереснейших в моей жизни. Дело в том, что моё так называемое «безумие» было сильнейшим, одухотворённым полётом фантазии… окрылённой поэтическим вдохновением, которого у меня никогда не было — ни до, ни после того. «Такое светлое и лёгкое облако…» Ты слушаешь меня, Энок?
— Да, я слушаю…
— Прежде мне казалось, что магнетическое излияние Земли является причиной того, что всё живое теряет свою силу и в конце концов умирает. Теперь же это излияние прекратилось; Земля хранила свою магнетическую силу в себе, и мёртвые восстали из могил. Пространство — в некотором смысле — также перестало существовать, так что я мог разговаривать с греками и римлянами, как будто они находились со мной в одной комнате. Сказать, что я сочинял экспромтом тысячи стихов, — значит, ничего не сказать! Случилось так, что целых три месяца ко мне собиралась публика — нет, внимала мне — в восемь часов; и тогда я потчевал её, как правило, вплоть до одиннадцати одними стихотворениями за другими; и эти стихи кипели остроумием; а что касается совершенства формы, то мне часто не везло с этим, пока не сделался душевнобольным, и никогда не достигал такого совершенства!