Вот и сегодня он знал, что эта ночь будет беспокойной, исполненной кошмаров и галлюцинаций. С каждой рюмкой коньяку тревога нарастала, и Семён с опаской косился на свой модный портфель-дипломат, который, сверкая матовой поверхностью, расположился на соседнем стуле, словно молчаливый собутыльник.
Может, забыть его здесь? Ха, ещё не хватало! Что за глупость! Можно же просто открыть, вынуть оттуда проклятую тетрадку и, выйдя из сада, небрежно выкинуть в ближайшую урну. Вот и всё, никто ни о чём не узнает. А кто спохватится – так рукописи не рецензируются и не возвращаются, это у нас в каждом номере написано, жалобы не принимаем, учёт самотёка не ведём.
Но нет, Семён знал, что никуда он проклятую тетрадку не выкинет. Взлохмаченная, в масляных пятнах на синей замызганной обложке, она лежала на столе в его кабинете, и он, придя в редакцию, сразу увидел её. Мучаясь похмельем после вчерашнего – Господи, почему Маринка пьёт, как будто она не юная девушка-филолог, а какой-нибудь поживший своё бывший фронтовик, подавшийся в сторожа или сантехники? – он открыл тетрадь и лениво прочитал первые несколько строк (чудовищный почерк, замусоленные углы желтоватой бумаги, расплывающиеся следы химического карандаша), прочитал – и тут же захлопнул. Вороватым движением Семён Львович сунул тетрадь в дипломат, с трудом сдерживаясь, чтобы не оглянуться через плечо, словно прятал что-то неприличное, вроде номера порнографического журнала «Плейбой», привезённого в прошлом году из писательской командировки в Париж. Хотя чего оглядываться – в кабинете Семён был один. Один, если не считать тревоги, которая уже поселилась в его сердце; поселилась, едва он прочитал первые несколько строк, едва понял, что ему придётся дочитать эту рукопись до конца. Это было неизбежно – как смерть, как судьба.
Дорого бы он дал, чтобы никогда не видеть эту тетрадь, не чувствовать сосущей тревоги, впивающейся в его сердце от самых невинных вещей – от строчки Маяковского про добычу радия (что не так с радием? Почему от этой полузабытой цитаты вдруг заколотилось сердце?), от мысли про клопов и других кровососущих насекомых (а какие ещё бывают? Комары? Москиты?) к облакам, плывущим почему-то не на юг, а на восток.
Семён Львович вылил в рюмку остатки коньяка, резко, не принюхиваясь, ухнул, закусил лимончиком и махнул официанту, показав два пальца – мол, ещё двести! Потом он решительным жестом отщёлкнул застёжки дипломата, вытащил тетрадку и брякнул на стол. Отступать было некуда – он открыл и начал читать:
(синяя тетрадь)
Пурга затихает к утру, тайга посапывает, словно медвежонок, до побудки остаётся всего полтора часа, полтора часа тяжёлого, неспокойного, подневольного сна. Зэки спят, натянув на лицо бушлаты, спят отчаянно и безнадёжно, словно это их последний, предсмертный сон; спит лагерная вохра, спит таким же жадным, тревожным сном, будто сон – это болезнь, и они подцепили её у своих подопечных, своих рабов, своих врагов, у тех, кого должны охранять, в кого должны стрелять при побеге, при одном подозрении – шаг вправо или влево; вохровцы спят как зэки, а начальники спят, как все начальники мира, ответственным, серьёзным, представительным сном; спят их жирные щёки, их блестящие лысины, спят их усы – густые, но, конечно, не такие густые, как у Самого, спят их брови – спят и видят во сне, что когда-нибудь на смену Усатому придёт Бровастый…
(в этом месте Семён Львович восемь часов назад захлопнул тетрадь, но сейчас он продолжает – четыреста грамм коньяку придают ему смелости)
…спят сапоги, которыми так хорошо бить под ребра; спят собаки, которые так хорошо натасканы на людей, – но сейчас они просто мирно спят, уткнув влажные носы в лапы, замёрзшие за день; спят тачки и лопаты, спят кайла и носилки, спит колючая проволока, спит табельное оружие, спят чернила, спят ручки, которыми так хорошо ставить подпись под приговором; спят ели, спят сосны… неразличимые под снегом деревья спят, словно зэки, натянувшие на лицо бушлаты и даже во сне думающие о побеге. Уснуло всё вокруг – ещё не пора начинать новый доблестный день, ещё осталось целых полтора часа, спит весь исправительно-трудовой лагерь, и только молодой охранник бодрствует на вышке, трёхгранник штыка тускло поблёскивает в свете луны, он ласково проводит по нему левой рукой, а правую суёт под ремень штанов – не таких уж тёплых, как это кажется нам, зэкам. Посвистывая, он поднимает взгляд к небу. Красная звезда – предвестник войны и гибели – подмигивает из тьмы, и он, немного стыдясь, начинает двигать правой рукой, туда-сюда, туда-сюда, сначала медленно, потом всё быстрее и быстрее, тяжело дыша и прикрыв глаза, – ну что поделать, дело молодое, природа своего не упустит, давай, не стесняйся, никто тебя не видит, кроме звёзд.
А может, и не только звёзд – потому что именно в этот час, когда, словно дрожь, неподвластная ни воле, ни разуму, четырьмя всадниками проплывают во мгле Тоска, Безнадёжность, Отчаяние и Боль, да, именно в этот час, самый глухой и тёмный, просыпается повелительница зэков, ужас вохры, дарительница смерти… просыпается Та, Которая пьёт нашу кровь и ест нашу плоть… просыпается властительница ночи.
Просыпается Её Величество Белая Вошь.
Но мы никогда не называли её так – у нас был для неё другой титул.
Мы звали её Королевой Материка.
– Ну что, – сказала Алевтина, глядя на мужа, прислонившегося к косяку входной двери, – Сёмушка опять нажрался как поросёночек? Да, как поросёночек, как свинка, как некошерное грязное гойское животное.
Алевтина вспоминала о еврействе мужа, только когда он напивался. То ли она злилась, что, выходя замуж, хвасталась подругам, что евреи – народ непьющий, не то что наши русаки, то ли просто злилась на Семёна и пыталась поддеть его. Ей казалось, что Семён должен стыдиться своего еврейства – раз уж он так гордится своим православием, что в разгаре почти любой пьянки, распустив узел галстука, то и дело тащит на всеобщее обозрение золотой крестик на тонкой цепочке, – но Семён не замечал никакого противоречия между своим православием и своим еврейством. В конце концов, Иисус тоже был из наших, сказал он однажды Алевтине, – но в редакции, конечно, он такого себе не позволял, случайно услышав однажды, как коллеги за глаза называли его Соломоном Лейбовичем, что было вдвойне обидно, потому что он был Самуилом, а не Соломоном. Отец Семёна – старый партиец и воинствующий безбожник – говорил, что назвал его в честь покойного деда, а не библейского пророка, но, прочитав перед крещением Библию, Семён Львович заметил, что его тёзка, пророк Самуил, был верховным судьёй, и вспомнил, что отец всегда хотел сделать из Сёмы юриста, ещё в школе заставляя его читать то речи Плевако, то пятитомные воспоминания Кони. К счастью, приехав в Москву, юный Семён тут же забыл отцовский наказ и рванул поступать в Оперно-драматическую студию Станиславского. Несмотря на огромный конкурс, ему это неведомо каким чудом удалось – так что он даже успел застать легендарного Станиславского живым, хотя и похоронившим себя заживо в подаренном ему советской властью роскошном особняке в Леонтьевском переулке.
Именно со студии и началась карьера Семёна Львовича, не прерывавшаяся даже в 1948 году, когда вчерашние интернационалисты успешно выводили на чистую воду сынов Израилевых, прикрывших звучными славянскими фамилиями свои местечковые клички. Псевдоним Самуила Голдберга был взят в честь древнерусского города и выглядел настолько неестественно, что не мог обмануть даже младенца, но ответа на вопрос, как ему удалось уцелеть, Семён не знал и сам. На прямой вопрос Марининого однокурсника, как и сама Марина, родившегося на исходе сталинской эпохи, Семён с пьяной откровенностью ответил, что вообще не помнит, какой была жизнь во времена культа. Мальчишка, гордый своей юной наглостью, заметил в ответ, что, конечно, он и сам бы предпочёл забыть прошлое, если бы ему довелось принять участие в том, в чём, очевидно, успел поучаствовать Семён Львович. Марина шикнула на хама, но как-то вполсилы, почти без злости, – Семён отлично знал, как выглядит настоящая Маринина злость, которая то ли пугала, то ли возбуждала его. Нет, в этой беседе его молодая любовница явно взяла не сторону Семёна – и с тех пор он окончательно решил по возможности избегать её друзей, этих непризнанных гениев, которые так откровенно завидуют и его успеху, и его таланту.
Впрочем, сейчас Семёну не следовало бы вспоминать о Марине – лучше сосредоточиться на том, чтобы удержаться на ногах и не растянуться прямо в передней, рискуя вызвать вспышку Алевтининого гнева, так не похожего на злость Марины и уже много лет лишь легко раздражавшего Семёна – словно жужжание мухи, которая мешает спать, но не может причинить ни вреда, ни тем более удовольствия.
Держась за вешалку, он спихнул с ноги итальянские, купленные всё в том же Париже туфли, потянулся ногой к тапку и, всё-таки не удержав равновесия, едва не упал, в последний момент схватившись за то, что подвернулось под руку, – левое бедро жены.
– А ну, грабли убери, свинья жидовская! – рявкнула Алевтина. – Девок своих в Це-Де-Эле лапать будешь!
Никаких девок в ЦДЛ у Семёна Львовича не было уже лет пять, поэтому он гордо тряхнул головой – тронутые сединой волосы разлетелись во все стороны, так что, если бы это был эпизод из его романа, Семён, наверно, написал бы что-нибудь про львиную гриву, – но нет, он не был похож на льва, а напоминал ровно того, кем и был на самом деле: мужчину за пятьдесят, немного потрёпанного жизнью и изрядно пьяного. Руку он всё-таки убрал, схватившись вместо жены за висевший на вешалке плащ-болонью. Через минуту-другую, когда борьба с тапками увенчалась успехом, он гордо глянул на Алевтину, буркнул: «Да пошла ты!» – и по стеночке поплёлся в свой кабинет, догадываясь, что этой ночью ему нечего делать в супружеской спальне.
Нечего – ну и не надо, не очень и хотелось! Марине он бы сейчас, конечно, засадил – а Алевтина пусть сама развлекает себя как умеет.